Итак, он шел впереди и страшился обернуться на спутников, чтобы, не дай бог, они не потеряли надежду. В нем давно созревала уверенность, что людям легче покидать белый свет с ней — обиднее, но легче. И сам он мечтал умереть легче и хоть на секунду перед вечным забвением обрести свободу от тяжелого камня в груди, который перекатывался в разлете ребер. Когда он продрался сквозь колючий кустарник на опушку, в лоб ему ударил упругий сентябрьский ветер и поиграл прямой прядью с внезапно замеченной всеми яркой проседью. Он судорожно согнул руку и пропустил волосы между пальцами. Ночью, на бегу, он потерял твердую генеральскую фуражку, и отсутствие привычного за долгие годы сжатия беспокоило, неотступно свидетельствуя о чем-то невероятном, нелепом, что случилось в его биографии военачальника. Он всмотрелся в золотой «лонжин», подаренный ему Сталиным. Зеленая фосфорическая стрелка, похожая на пиковый туз, едва дотягивала до пяти. Он все-таки заставил себя оборотиться и распорядился выслать к яру разведку, а остальным велел залечь и сам с наслаждением опустился на траву в сыроватую выемку, напряженно наблюдая за ползущими по-пластунски красноармейцами, которые один за другим тонули в серебристо-голубом сумеречном тумане. Когда положение выяснилось, они все, но он уже не впереди, а в середине, и оттого довольный, — от спертого воздуха и пронзительного запаха пота, близкого, казарменного, — скатились в глубокий яр, усеивая чагарник лоскутами шинелей и гимнастерок. И только оказавшись на дне и наладив круговую оборону, он томительно ощутил всей кожей, всем существом, что выбраться отсюда будет сложно, если немцы нагрянут, но деваться было некуда, иного сообразить не представлялось возможным, и отсутствие выбора, и элементарность решения успокоили в конце концов его душу, и он впервые за несколько суток ободряюще и как-то просветленно улыбнулся в никуда. Улыбка эта брызнула осколками, и каждый словил себе и тоже улыбнулся обнадеженный. Он сел почти примиренный, подсунув под себя по-детски ладони, охлаждая их росистой травой.
Ровное — речное — течение его мыслей нарушила недавняя история с адъютантом, и он искренне пожалел несчастного юношу и еще с раздражением отметил, что не стоило тогда, в последний перед войной первомайский день, сердиться. Происшествие было пустяковым по своим последствиям и, собственно, ничем не омрачило торжество, и никто на него ни на трибуне, ни выше, в Москве, не обратил особого внимания. Несправедливо было за лопнувшую подпругу ординарцев наказывать гауптвахтой. Отсюда, со дна яра, оно, происшествие, виделось микроскопически ничтожным, и сам он себе казался не бог весть каким крупным и значительным.
Мысли об адъютанте испугали — дурного качества были они, вроде укора совести, а такой укор, — он полагал наивно, — настигает человека по обыкновению перед смертью. Хорошим было лишь одно обстоятельство: что он отстранился на мгновение от жестокой реальности. Уяснив себе это и смежив веки, он отдался вольному течению мыслей.
Когда он пришел в себя — Бурмистенко склонился над ним, — то вскочил и начал с удвоенной энергией укреплять оборону по краям яра. И Бурмистекко, и Рыков, и Данилов, и Астахов, и Тупиков, начальник его штаба и самый теперь важный после Бурмистенко собеседник, и Потапов, и Никишин, и остальные, и те, кто помоложе и пониже чином, и даже простые красноармейцы одинаково серьезно относились к его распоряжениям, из которых вытекало, что он стремится уберечь не только честь и престиж командующего, но и их самих, и готов, быть может, для того пожертвовать собой. На все приготовления ушло с полчаса — не больше.