Он был обряжен в зелено-голубой, на удивление вычищенный мундир, аккуратно пригнанный, с едва желтоватым, правда, отливом, похожим на тот, который остается от слишком раскаленного утюга, когда им проглаживают не через мокрую, как положено, тряпку, а через газету. Кто побывал во время войны в районе Джамбула, где формировалась польская армия Андерса, вероятно, хорошо запомнил подобный милитарный оттенок. Особенно грозно и убедительно на фоне саманных хибар и вспыхивающего розовой пеной урюка выглядела полевая жандармерия в непривычных для глаза конфедератках, с белым витым шнуром и орлиной кокардой над круто выгнутым лакированным козырьком, с гремучими саблями в черных ножнах. У тех жандармов цвет кителей тоже имел чуть золотистый отлив.
Мундир на немце настоящего сукна, из которого шили себе форму офицеры общевойсковых соединений в начале европейской, «странной» войны, прозванной «сидячей» остряками, которых еще не успели сжечь в крематориях. Когда дела пошли аховые, цвет превратился в чистый без примеси фельдграу, то есть защитный, тошнотворно зеленый, а к сорок четвертому и вовсе испортился — впал в эрзац-гороховый до неприличного безобразия. Из тщательно обметанных петель его кителя смотрели пуговицы, отражавшие все фазы войны. Под горлом, где расстегивают чаще, — последние, слепые, бельмастые. Ниже — фасонистые, уверенные в себе. В дни сумасшедших удач офицерские пуговицы не отличались от серебряных у высшего эсэсовского начальства — такие же солидные, массивные, внушительные. На закате рейха их штамповали из чего-то дрянного, вроде алюминия — серого, унизительно тусклого металла, — как ложки, вилки и кружки в госпиталях.
Споротые знаки различия все равно присутствовали — тени от петлиц, погончиков, орденов, графично очерченный орел с распахнутыми крыльями и свастикой в круге, как с бомбой в когтях.
Немец вошел в мастерскую, с облегчением опустил листы картона на пол и присел рядом на корточки, делая вид, что развязывает шпагат. Но было ясно, конечно, что он отдыхал. Выражение его согбенной и какой-то нахохлившейся спины казалось недобрым. В профиль он смахивал на собственную тень — с резкими краями, такая ложится на асфальт в очень темную ночь под ярким фонарем. Когда занятие исчерпало себя, он поднялся и вопросительно взглянул на дядю Ваню. Тело его двигалось лишь в крупных суставах. Волосы жидкие, светлые, зачесаны на косой пробор. Лоб — костистый, четырехугольный. Некрасивый, какой-то волнистый, но без рытвин нос. Шея — худая, в скорбных складках. Жилы на ней напряжены что парашютные стропы. Очки в еле заметной золотой оправе с разделенными дугой линзами. Верхние веки и полукружье глаз неправдоподобно выпуклые, как у совы, уставились пристально, без выражения. Вернее, пристальность была единственным их выражением.
Дядя Ваня громко, не стесняясь немца, сообщил Реми́ге:
— Зовут его Отто. Он чертежник или даже архитектор. По-русски кумекает. А там черт его разберет, кто он. Из лагеря на Сырце. Полковник Гайдебура прислал, говорит: пусть трудится по специальности. Я объяснил ему насчет макетов. Он соглашается, умею, мол. Может, врет. Один попался мне давеча, кивал — умею, умею. Два дня ел да пил от пуза. Пачку папирос «Зефир» на него истратил. А лобзики поломал, банку с резиновым клеем кокнул, доски испортил. Может, и этот не лучше.
Немец слушал тихо, сосредоточенно, и на лице его не отражалось ни малейшего чувства.
— Вы изъясняетесь по-русски? — спросил Реми́га вежливо.
— О да, — ответил охотно немец, но без всякого оживления. — Я сам мечтаю представиться и хочу добавить, что я терпимо понимаю по-русски и славно говорю, но с акцентом. Немножко с усилием. Иногда медленно, медленно — да! — но я постараюсь быстро, раз вам любопытно, что умеет пленный, то есть я, который не знает глубоко архитектуры — я занимался строительством — и которого именуют доктор Отто. — Речь его спотыкающаяся, но энергичная, напористая и какая-то свежая странно контрастировала с вялым, безразличным, даже болезненным обликом. — Я не нацист. Я не член партии. Я родился в 1900 году в Москау. После антигерманских волнений во время «версальской» войны мой фатер решил переехать как раз в этот город, где мы вместе сейчас находимся, а отсюда после известных революционных событий семья очутилась в Австрии в Линце на Дунае, где, как у вас утверждают, родился Адольф Шикльгрубер в детстве. Но это немножко не так. Шикльгрубер родился в Браунау на Инне. Потом он переехал в Пассау. И лишь потом — Линц.
С того дня я свысока посматривал на своих товарищей. Я-то знаю теперь о Гитлере вон что.
— Браунау! Ага, он оттуда. Браунау! — повторил я с ненавистью ни в чем не повинное название.
— Допустим, — угрожающе сказал дядя Ваня. — И с какой же целью мы забываем про это самое Пассау?