У самой суши море прозрачное, стеклянное, чуть дальше — светло-зеленое, потом — бутылочного цвета, а еще дальше — густо-малахитовое и, наконец, серое у горизонта, там, где небо соприкасалось с водой, тянулась едва различимо синяя полоса. Переходы от стеклянной прозрачности, через зеленое, темно-зеленое и серое к синему были неуловимы, и взор скользил по поверхности свободно, не спотыкаясь, мягко впитывая в себя все разнообразие оттенков.
Глаза мои были прикованы к воде. Я понимал, что мне надо было что-то сказать Елене, как-то проявить свое отношение, но согретое и оживленное солнцем утреннее море, которое я видел так близко, не отпускало меня. Оно завораживало своей громадностью, своим плещущим спокойствием и не казалось ни пустынным, ни мертвым. Хотелось всматриваться в него подробно, любуясь ничем не замутненными красками, и постоянно возвращаться взглядом к горизонту, туда, вдаль, где ничего пока не было, но появление чего-то все время ожидалось. Мне надо было отвернуться от него, отринуть его от себя, покончить с ним, не дать увлечь. Иначе я неминуемо махну на все рукой, брошусь в волны, с восторгом ощутив на мгновение тяжелый полет собственного тела, и поплыву не оборачиваясь, а вдалеке от берега лягу на спину и начну смотреть на белое солнце, на его корону из золота с неровно расплющенными зубцами, поражаясь тому, что со мной происходило ночью в сарае и вообще во всей минувшей жизни.
— Зажмурься, — сказал я Елене. — И забудь о дурном. Забудь! Сияет солнце, воды блещут, на всем улыбка, жизнь во всем, деревья радостно трепещут, купаясь в небе голубом. Поют деревья, блещут воды, любовью воздух растворен, и мир, цветущий мир природы, избытком жизни упоен. Но и в избытке упоенья нет упоения сильней одной улыбки умиленья измученной души твоей!
— Кто автор? — спросила Елена.
— Тютчев.
— Я думала — Пушкин.
— Нет, Тютчев. Кроме Пушкина, в России много прекрасных поэтов.
Почему бы мне не увезти ее в наш город? Я читал бы ей стихи, познакомил бы с Сашкой Сверчковым. Мать воровка? Какая чепуха! Я пытался обмануть себя. Но это не было чепухой. Судьба ее матери, конечно, решительным образом влияла на отношения людей к Елене.
— Чем же твой лейтенант помог тебе? — спросил я.
— Он ездил со мной в Новосибирск. Знаешь, как было сперва страшно? Потом письма писал мне смешные.
— Почему вы не поженились? — спросил я.
Я понимал, что поступаю некрасиво, что причиняю боль, что беспардонно вторгаюсь в чужие отношения, не имея на то никаких прав, но я не мог удержаться от какого-то странно мстительного желания. Елена, однако, отнеслась к моему вопросу внешне безразлично и объяснила с достоинством:
— Во-первых, не за каждого, с кем дружишь, выходишь замуж…
Она лицемерит, она лицемерит, она говорит неправду.
— …а во-вторых, зачем мне ему биографий портить?
Вот оно! Вот здесь и зарыта собака.
— Служба у него ответственная, и неизвестно, как начальство посмотрело бы на его намерение.
Похоже, что лейтенант из Свердловска струсил. Я хотел добиться подтверждения своей догадке, но вовремя спохватился и отступил.
Дорожка к дому Костакиса сузилась и запетляла по невысокому пригорку среди тенистых деревьев. Я шел следом за Еленой, стараясь нарисовать себе привлекательную картину нашего совместного возвращения в отчий дом. Мы поднимаемся по крутой улице Энгельса. Останавливаемся на углу Карла Либкнехта. Досадно, из головы вылетели старинные названия, красивые. Подходим к тридцать третьему номеру. У подъезда встречаем маму.
— Мама, знакомься — это Елена, — говорю я решительно.
Мама улыбается, крепко, по-мужски трясет ее руку, а потом засматривает в лицо — не терпится ей цвет глаз невестки разобрать. Внезапно она кричит:
— Сорока-воровка! Воррровка!
А Елена прячет глаза, прячет, и слезы у нее из-под мохнатых ресниц кап-кап-кап. Вот тебе и — ехали за глиной, слепили невесту!
И все-таки влюбляться лучше в юности, читатель! Пусть неудачно, пусть ненадолго. Любовь очищает сердце и мозг от скверны, обостряет зрение, пробуждает энергию. Яснее видишь собственные недостатки, собственные несовершенства. Мы, юноши начала пятидесятых, нередко заблуждались — чего греха таить, и здесь, конечно, писать о том не к месту. Нам недоставало самостоятельности, мы не могли без поводырей и нянек. Мы вступали на свой путь не всегда уверенно, ощупью. Но мы были светлы и душой, и помыслами своими, и надеждами. Мы были законченным продуктом детских садов и школ, мы были законченным продуктом идеально составленных, но абсолютно оторванных от жизни учебников. Мы были романтиками.
Солнце поднялось в зенит, когда я постучал в калитку Костакиса, запертую изнутри.
Море сверкающим — отполированным — куском малахита неподвижно лежало перед нами в полуовальной серой оправе. Над ним — как конькобежец по льду — широкими упругими кругами скользила белая чайка. Под ноги мне попался камень. Я отшвырнул его вниз с обрыва, и шум этот в жаркой, высушенной, напряженной тишине был равен грому среди безоблачного ясного неба.