Роберт тенью, но небыстро, будто преодолевая пронизанную солнцем водяную толщу, скользнул через сад и, не страшась более никого — ни полицаев, ни патруля, — покарабкался вверх по откосу, коричневому, с зелеными пятнами. Он лез, то скрываясь в зарослях, почти сиреневых рядом с акварельно голубым небом, то вновь возникая. Он лез долго, постепенно превращаясь в куколку, но все никак не мог добраться до самой вершины. Наконец он замер у края, откуда начинался обрыв. Здесь в древности приземисто горбились княжеские сторожевые башни и сигнальные костры пылали по ночам, бессонно хлопая желтыми языками.
Он вцепился рукой в ограду из железных прутьев, подтянулся, и мне почудилось, что он сейчас взлетит. Но он не взлетел, а, наоборот, перевалившись, опустился на траву отдышаться. Потом он встал и побрел вдоль, пощелкивая по прутьям палочкой, направо, к белой и зеленой колокольне святого Андрея. Отсюда, из коридора милиции, я явственно слышал это характерное пощелкивание. Ограда резко оборвалась, и теперь я без помех видел Роберта на фоне лучезарного неба. Позади него плыли облака, разбрызгивая снежно-золотое сияние. Он повернул лицо, вглядываясь в меня, притиснул ладонь козырьком. Сейчас он опустит ее, отступит в глубину и исчезнет навеки. Словно догадавшись о моем желании, он задержался. А я все смотрел на него и смотрел сквозь слезы, и эти горючие слезы, как струящийся от жары воздух, размывали даль, мешая понять выражение его лица. Тогда я ожесточенно отер их кулаком, однако там, вдали, я уже не обнаружил ни ограды, ни колокольни святого Андрея, ни самого Роберта, а только пустое пространство, в которое он, вероятно, и ушел.
Где-то после двух ночи по радио объявили о подписании капитуляции. Но слухи о ней поползли по квартирам еще вечером, и почти никто не ложился, ждали в прозрачно-синей — сапфировой — темноте. Окна и фонари внезапно вспыхнули, будто включенные одним рубильником. Над городом моментально рассыпалось татаканье автоматных очередей. Трассирующие пули прострочили черное небо секторами, в разных направлениях, — как цветной меловой пунктир школьную доску на уроке геометрии. Это ночные патрули в парках салютовали победе. А на улицах палили в воздух из чего ни попало — из револьверов, берданок, охотничьих ружей, пистолетов «ТТ», трофейных «парабеллумов», ракетниц, самодельных «пугачей» и прочего личного оружия, которого оказалось на руках довольно много. Неизвестный с площади у Софийского собора ловко и надолго подвешивал под сереющим куполом ракеты. То и дело сквозь скелеты домов просвечивало зеленое дрожащее сияние.
И лишь потом, мигом разбив на осколки воцарившуюся тишину, — запели, перекрывая друг друга и вплетая мелодию в мелодию. Первая ночь мира еще имела военный отпечаток.
Мама распахнула окно настежь, и это щедро, по-летнему, открытое окно, и плывущие в зеленом сиянии тени предметов, и запах ночного серебряного дождя, распустившего листву, особенно острый и чистый, и сумятица необъяснимых звуков, и беспорядочные — бахающие — выстрелы, и напористый, неотступный голос Левитана из репродуктора, и далекая подпрыгивающая мелодия аккордеона не позволяли нам уснуть, отринув пережитое куда-то в глубину, одноврёменно приподнимая нас и увлекая куда-то вверх — до замирания сердца.
К рассвету ликующие утихомирились. Зато раннее утро было обыкновенным и даже сонным. Тянуло горьким дымком, как от сыро горящего костра. Оно медленно набухало событиями, неторопливо наливалось блеклыми красками, постепенно наполнялось слитым говором, прибоем, ударявшим в стекла.
Движения людей в общем нельзя было понять до конца. Все шли навстречу друг другу, куда-то сворачивали, откуда-то возвращались, но их перемещения все-таки не казались бесплодными. Они, эти перемещения, обладали какой-то скрытой целью, что-то выражали, до поры затаенное.
Пока еще никто не плясал и не пел, пока еще никто не выплескивал из души ни лозунгов, ни здравиц, пока еще никто никого не качал, налетая кучей и высоко подкидывая в воздух. Но люди уже были объединены чем-то, знанием чего-то такого, что меняло в корне жизнь каждого, и эта общность была главной чертой майского утра.
Не сказал бы, что в те часы все люди, каких я видел, ликовали. У некоторых недоставало, вероятно, сил на это, многие не ощущали войны давно — она гремела где-то там, на Шпрее, убивала и калечила кого-то, а здесь уже довольно долго затягивались раны, и часть людей, отдав положенное войне, встретила известие как само собой разумеющееся, как нечто предопределенное заранее и только по какой-то случайности задержавшееся.