До войны я стыдился того, что жил богаче Роберта. Весенним утром с нашего пятого этажа открывался серебристо-дымчатый вид на лесное заречье, грудастые золотые купола собора и розовые уступы свежепокрашенных крыш. А окна Шапошниковых выходили на торец дровяного сарая. Однажды, когда мама читала вслух «Дети подземелья» Короленко, я завел разговор о переселении Роберта в мою комнату. Мама отложила книгу и принялась довольно пространно объяснять, почему это невозможно. Показалось неубедительным. С той поры, однако, в гостях у Шапошниковых я боялся, что дверь вот-вот отворят и на меня набросится с упреками, как грозный Тибурций, сантехник Степан.
В некогда сухой и теплой комнате теперь мокро, черно, как в открытой могиле после дождя. Пол сорван. Между трухлявыми, изъеденными балками нефтяным блеском отливает густая жижа. Донизу свисают обои позеленевшими от плесени языками.
В моем уме вдруг всплыла траншея и желтый ряд гробов перед зданием райисполкома.
Платформы с танками загнали в тупик. Чтобы поскорее выяснить, когда нас отправят дальше, мама упросила Сарычева и Хилкова пойти на разведку. В сквере у вокзала мы наткнулись на жидкую толпу. К постаменту с щербатым от пуль словом «Сталин» приставили табуретку. На нее взгромоздился человек в военном кителе. Он что-то говорил, но что, не разобрать. Потом мы двинулись в толпе к центру станции, и вот тогда на площади я увидел сосновые гробы, в которых лежали тела, похожие на маленькие тряпичные матрешки. Одежда прилипла к трупам, опала, сморщилась. Свернутые набок головы и босые растопыренные ступни были закрыты длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
Хилков поднял меня на локтях, как учитель физкультуры Онищенко в спортзале, подсаживая на турник.
— Смотри, что творят с колхозниками фрицы, — сказал он.
Сарычев недовольно оборвал:
— Зачем божью душу травишь?
— Пусть, — вмешалась мама. — Ему двенадцать лет.
— Не одобряю, — сердито заметил ей Сарычев. — Вон женщина детке глаза заслонила.
Мама не вступила в спор, и мы вернулись на станцию. Я, между прочим, не детка. Я хочу знать, что творят с колхозниками фрицы.
Итак, мама швырнула лист бумаги на землю, а когда я попытался дотянуться до него — крикнула:
— Не смей! Мерзость! Еще заразишься чем!
Поверх жирной черной линии красовался в профиль орел в болезненной чешуе, с такими же, как на дне кружки, квадратными плечами. Он когтил венок, в котором свирепо корчилась хакенкройц — свастика.
По спине засуетилась холодная мурашка. Буквы плясали в глазах.
«Евреи! Немецкой комендатуре известно, что часть не желает регистрироваться в органах самоуправления для отправки на работы.
Еврей! Помни! Не зарегистрированный, ты лишаешься права на жизнь!»
Я испугался, что сейчас из-под арки выскочит здоровенный немец и скомандует:
— Хенде хох! Цурюк!
И пойдем мы с мамой и сестренкой, хотя мы, кажется, не евреи, закинув ладони на затылок, как пленные в кинофильмах, а потом ляжем в некрашеные сучковатые гробы, закрытые длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
По ту сторону бревен, однако, безмятежно колыхались розовые банты. Сестренка послушная: где оставишь, там играет, и через три часа найдешь на том же месте. Поднимет русую головку, улыбнется:
— Дай Борис Борисыча!
То есть — барбариску.
Жилище Шапошниковых мы отыскали быстро. Они переселились в полуподвал школы — бывшей Екатерининской гимназии. Фасадом ее замыкалась Правительственная улица. При немцах здесь располагалось железнодорожное управление.
Мама постучала в хлипкую филенку из фанеры. Никто не отозвался. Тогда мы отворили дверь сами.
— Есть тут люди? — громко спросила мама.
— А як же! — ответили помедлив.
Знакомая интонация! Роберт высунул голову из каморки напротив. Он почти не удивился, обнаружив нас.
Вроде мама пришла по поручению родительского комитета, а я увязался вслед и хоронюсь теперь за ее спиной — неловко перед товарищем.
— Ага, приехали?
— Робка! — Мама крутанула его за плечи и поцеловала в макушку. — Робка, милый Робка!
Ее голос как-то сразу охрип в вонючих и парных от стирающегося белья сумерках. Слезы градом закапали по моим рукам.
— Ну, ну, — слабо уклонялся от маминых нежностей Роберт.
По дрогнувшим, однако, векам я определил, что поцелуй ему не безразличен.
— Сегодня Маня в утренней.
Марию Филипповну называли в семье Маней.
— Роберт! — воскликнул я. — Ты жив?
Более нелепый вопрос задать трудно.
— Или нет? — Роберт беззвучно улыбнулся.
Так же беззвучно он улыбался при разлуке.
Мотор фыркал и упорно не заводился. Тогда шофер снял с одного бока полукапот и крутнул закорючкой в радиаторе. И тут я улизнул. Последние сутки мама не выпускала из дому.
— Тебя ждать не будут, — угрожала тетя, с которой мы вместе эвакуировались.
— Ну и не надо…