— Будьте добры, м-р Хенсло, велеть слугам упаковать мои вещи и отправить их в Лондон. Я еду на вокзал.
Нотариус посмотрел на часы и запротестовал.
— Между двумя и тремя часами нет никакого поезда.
— Я лучше пойду в харчевню, чем останусь еще на секунду в этом доме.
Он вышел из дома, отправился на станцию, дал телеграмму своей экономке, которая не ждала его раньше двух-трех дней, и с первым поездом отправился в Лондон.
Он сидел совсем уничтоженный в углу купе. Все происшедшее должно было убить в нем всякую веру в человека. Внезапно, как на Иова, на него посыпались несчастье за несчастьем, разоблачившие перед ним исключительную низость, предательство и жестокость.
Он видел все в исключительном свете, потому что разбили его веру самые близкие ему люди — Анджела, Вилль Хаммерслэй, Маррабль, Хьюкаби, Вандермер, Биллитер, Маттью Квистус. Если это случилось с ним, то наверно происходит со всеми сынами и дочерьми Адама. Тут было затруднение. Чем он, Ефраим Квистус, лучше других? Почему до сих пор предательство, измена и жестокость были так же чужды его душе, как поджог или убийство? Почему он не был наделен этими качествами, которые, казалось, были необходимой принадлежностью каждого человека для жизненной борьбы?
На этот вопрос он не мог ответить, но что он не был наделен ими, было несомненно. Вместо них он имел добродетель и веру. Будь он, как все, он раскрыл бы карты Маррабля, держал бы жену в страхе своей ревностью; послал бы Хьюкаби и К° в тюрьму, где им было самое место, и уверил бы дядюшку, что он сущий черт в делах и был бы теперь торжествующим победителем мира.
Но он был безнадежно непредприимчив. Тот, кто взял на себя ответственность выпустить его в свет, допустил огромную ошибку. Но кого обвинять в ней? Люди приписывают неведомому Богу только хорошее и было бы кощунственно обвинить его. Каким же образом появилась подлость, предательство и жестокость? Может быть, ему поможет дьявол?
Но мы живем теперь в такое время, что даже простая душа Квистуса не вполне была убеждена в его существовании. Если бы он жил в средние века, он начертил бы на полу круг, пентаграммы и другие фигуры, сказал бы заклинания, и к его услугам явилась бы вся адская иерархия: Сатана, Люцифер, Мефистофель, Асмодей, Сомаэль Азаэль, Вельзевул, Азазель, Макатиэль… Квистус остановился на Макатиэле, это имя рисовало ему бессердечного, безжалостного, толстощекого черта в шотландской юбке…
Он нетерпеливо стряхнул с себя фантастику и вернулся к удручающим его мыслям. Поезд шел и шел, останавливаясь на хорошеньких, веселых станциях, где здоровый народ со звучными голосами влезал в вагоны, занимая третий класс.
Иногда его одиночество на короткое время нарушал какой-нибудь путешественник. Но Квистус сидел в своем уголке, ничего не видя и не слыша, размышляя о подлости, предательстве и жестокости человечества. Он не допускал больше ни дружбы, ни любви, ни веры. Если в его памяти вставали лица, безупречно относившихся к нему людей, он изгонял их. Они были такие же, как все, только были достаточно лицемерны и не попались в подлости. Он со всем покончил.
Будь Квистус более холерического темперамента и обладай ядом красноречия, он мог бы быть вторым Тимоном Афинским. Наверное, в таком состоянии доставляет некоторое облегчение встать и с дикими, отчаянными жестами высказать свои взгляды на проклятый мир. Анализируя свои чувства, можно придать им художественное выражение и чувствовать себя лучше.
Но Квистус не мог доставить себе подобное облегчение. Он мог вылить свою ненависть, презрение и ужас только в каком-нибудь спиче.
Поезд громыхал все дальше и фраза: «дьявол, будь ко мне добр», механически повторялась под звук колес. Она без конца повторялась в его ушах, и его мысли невольно возвращались к Макатиэлю. Он не представлял себе будущей жизни. Его душа не признавала ее. Внушение дьявола было только плодом уставшего мозга и не имело реального значения. Будущее было для него мизантропическим и подозрительным ничегонеделанием. Он не имел никакого влечения к деятельности. С другой стороны, он не посыпал, как Иов, главы пеплом и не разорвал на себе со смирением одежды.
Поезд опоздал на час, и он был в Руссель-сквере только в половине одиннадцатого. Он открыл дверь своим ключом. Передняя, против обыкновения, не была освещена. Осветив ее, он заметил, что почтовый ящик не был очищен. Машинально взял он письма и, просматривая их около лампы, нашел собственную телеграмму из Девоншира.
Даже окончательно душевно убитый человек нуждается в пище, но когда он видит, что телеграмма, заказывающая ужин, даже не вскрыта, вполне простительно, что он доходит до последней степени отчаянья. По всей вероятности, его экономка миссис Пинникок воспользовалась его отсутствием и устроила себе праздник. Какое же она имела право устраивать себе праздник и оставлять дом на ночь? Ясно, что она отсутствовала, потому что в противном случае было бы освещение и письма были бы вынуты.