В годы войны мы встречались часто, так как они, выдавая себя за супружескую пару — Фредди распустил слухи, что они поженились в Париже, в декабре 1939 года, — сначала жили совсем рядом в Саут-Кенсингтоне, а потом в Кенте — на автомобиле туда можно добраться за час. Те, кто видел нас в то время, говорили, что это я кажусь мужем Ванды, а Фредди — ее любовником. Он держался рыцарем, я вел себя просто, по-дружески.
И это естественно. Для него она была «загадочной славянкой», оказавшейся на его попечении, в чужой стране; это вселяло в него робость и восторг. Он относился к ней с пиететом, как к некоему экзотическому чуду. А для меня она была женой сумасбродного Гашинского, обыкновенной варшавянкой, у которой хватило разума на то, чтобы предпочесть возможную смерть от бомбы в Лондоне верной смерти от дубинки гестаповца в Варшаве.
Когда вечером мы появлялись где-нибудь вместе, мне страшно льстило, что мужчины обращают на Ванду внимание: приятно находиться в обществе соотечественницы, вызывая тем самым зависть иностранцев. В такие минуты я чувствовал себя польским патриотом. Громко разговаривал с Вандой по-польски и сидел со скучающей миной, всем своим видом давая понять, что для меня общение с этой необыкновенной женщиной самый будничный факт.
Кажется, в то время Ванда и в самом деле была единственной «польской проблемой», которой я мог гордиться. Все остальное, все эти призывы — «через Вислу, через Варту», все эти героические броски через границу, бесконечные Мацеки и Бартеки в польских мундирах на Пиккадилли, польское правительство в одном из переулков Лондона, тысячи политических брошюр, написанных на сквернейшем английском языке в стиле Петра Скарги[33], — все это не находило во мне отклика, точно так же, как безрассудства деятелей подполья. Мир, к которому эти люди обращались, был слишком занят важными делами, чтобы думать о судьбе польской нации.
У меня не было твердой уверенности в том, что союзники непременно победят. Теперь я могу даже признаться, что тогда меня мало трогало, кто победит. Пока идеализированный национализм правит миром, тирания лишь меняет свою окраску. Я был сторонником всеобщей республики, но, хорошо зная мир (и себя), не слишком обольщался на этот счет. Понемногу я отошел от журналистики. Пока польское, правительство находилось в Варшаве, а не в Лондоне, и министры были непосредственно связаны со страной, польский журналист в Англии мог рассчитывать на участие в серьезных пресс-конференциях, на приличный гонорар от какого-нибудь «Курьера Варшавы» и на приглашение в посольство. Война полностью все зачеркнула. Кормиться журналистикой можно было только в качестве поденщика у чучела, именуемого Лондонским правительством, этого соломенного пугала, приплясывавшего под окнами Форин-офиса. Вся эта мертвечина только способна была вызвать отвращение.
У меня были друзья в торговых и деловых кругах Сити. Мне предложили должность в фирме, торгующей чаем Я согласился и никогда не жалел об этом. В те времена. когда чай выдавали по талонам и от него несло плесенью, я имел возможность угощать своих друзей самым изысканным ассорти. Более того, после долгих лет, проведенных мною у дверей политической кухни, мне наконец-то удалось вернуться в мое любимое кресло зрителя в опере человеческих страстей.
Циник ли я? Как сказать… Если под цинизмом подразумевается презрение некоторых философов к кое-каким интеллектуальным и чувственным излишествам — то нет. Если речь идет о нежелании расхаживать на котурнах по современной улице — то да. Ванда, бросившая сына и мужа в оккупированной Польше, несомненно поступила эгоистично. Но она не пыталась придавать своим поступкам видимость миссии или жертвенности. Бёрнхэм «спас ее». Но вовсе не из-за лояльности по отношению к «союзникам».
Они старались не мозолить «патриотам» глаза. Попивали мой роскошный чай и по ночам, наверное, часто не замечали бомбежек. Впрочем, подобных ситуаций я предпочитал не представлять. Как-то, еще в детстве, мне было тогда четырнадцать — я, спрятавшись за портьеру, отделявшую кухню от комнатки для прислуги, стал свидетелем неких гимнастических упражнений молодого сапожника и нашей горничной Зоси. И чуть было не задохнулся от пыли и отвращения. Я и по сей день не могу понять, почему такого рода гимнастика столь высоко ценится в любви.
Я очень люблю музыку, и не только оперную. В Национальной галерее я готов часами любоваться «Дамой с девочками» Ренуара. Я способен прослезиться от запаха тубероз. Омар мне нравится куда больше, чем свинина, грубой мешковине я предпочитаю бархат. Стало быть, в каком-то смысле я не лишен чувственности. Но секс вызывает у меня отвращение. Может быть, виноват в этом мой христианский пуританизм? Польский культ девы Марии? Или героини — девицы Эмилии Пляттер?