Лгала. Потому что ложь убивает. Стало очень удобно, потому что без Бога я научилась большей ловкости. Это желания научили. Почти не попадалась, и всегда горели пустые глаза холодным веселием. Непроницаемые глаза сквозь блеск.
Любила ложь. Все, что тянулось одно из другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живым за умершее, ведя, что не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, из звеньев скованную от Начала и к Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость, — ложь прерывала и становила Пустую Свободу.
Меня меньше наказывали. Верно, оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила, было как-то все равно. И в углу, и под арестом в учебной мысли приходили забавные, без задержки, и не было стыда.
Игры с Володей почти прекратились сами в себе, сводились всецело к той одной игре. Наши глаза, встречаясь, мучительно блестели, и я учила его обманам.
Это было внутри. Я не помню громких событий, внешних дерзновений. Просто — изнутри вовне переменился взор.
Минутами нападал ужас.
Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописании — лошадиные головки, рогатые, очень непохожие, выведенные кровью. Это мне была мысль, и мое было исполнение.
Володе даже не сообщала. Он был еще глуп, боялся крови и потому презренен.
Это случилось так. Мне вдруг стало скучно, пока выводила красивые буковки, так скучно, что и надежда всякая пропала — ту скуку, ровную, серую, плотную, глухую потерять. И сквозь серую глухоту, как сквозь серое глухое небо, тускло прорезались отблески-зарницы…
Это были все они — желания. Только тоже совсем безнадежные, потому что желалось только того, чего нет. Вот так, ясно во всей тупости, до слез почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю, что есть, и только того, чего на свете нет{54}.
Взяла тогда ножичек и стала резать руку повыше кисти, где синие жилки под самой кожей. Царапала и жгла боль, я захрипела как-то противно, испугалась хрипа и бросила ножичек. Тихо сочилась кровяная струйка, капелька узенькая к капельке, выжимаясь напором из ранки.
Тогда захотелось пачкать тетрадь чистописания, и, обмакнув в капельку перо, рисовала лошадь.
Я лошадь рисовала, начинала с головы, и не выходило, так что все снова приходилось, а кровь сворачивалась, и нужно было обсасывать и смачивать соленое железистое перышко. Так и вышли все несуразные кровяные конские головки с ушами-рожками.
А
— Кто намазал красных чертей?
Мне стало и смешно, и весело, и, не думая к чему, даже без выгоды в уме, я ответила:
— Володя.
И захныкала, выжав слезы на глаза.
Она еще сомневалась. Подошла вплотную, в глаза слезливые заглянула.
— Можешь дать слово, что он, а не ты?
— Честное, благородное слово.
— И какая такая краска противная, точно кровь?
Я залпом отлопотала свои клятвы и подняла вверх гордую голову с светлыми, пустыми, дерзкими и жадными глазами.
Я ведь навсегда свои тогдашние глаза запомнила. Поглядывала же в зеркало, когда иногда расчесывала свои тонкие путаные пепельно-светлые волосы. Я тогда была красивая от того блеска глаз в светлых волосах.
Отчего же нельзя и честное слово дать, если можно лгать? Это все равно. Я любила всегда все до конца.
И отчего нельзя предавать Володю, если все совсем отдельно, и нужно, чтобы весело?
Отчего нельзя?
Пусть и он, если желает. Я и на него не обижусь.
Раз в магазине я с Александрой Ивановной покупала себе тетради. Стояли ящики лучиновые с чем-то, и было ужасно интересно с чем. Двинула муфтой по столу, дернула рукой. Когда вышли на улицу, нащупывала пальцами, чуть-чуть дрожащими, два лучиновых ящичка.
Дома разделила добычу таю один ящичек себе, один в насмешку и для приятности Александре Ивановне. Страшно внимательно поглядела она на меня, но взяла.
В ящичках были китайские цветы. Если опустить в воду — расцветают.
Таню рассчитали. Коля тогда же заметил, что серебра убавилось со стола, и сказал. Пождали. А тут пряники. Сахар из буфета, и… еще и еще гривеннички со столов. В копилке над комодом накопилось пять с полтиной.
Дождалась и Колю.
В узких саночках жмемся тесно. Он обхватил за пояс. Впереди перед носом загораживает свет широкое сукно. Откинешь вбок голову смотреть — в глаза мечется колкий, холодный снег из-под подков. А ветер взял кожу и натянул по лицу слишком туго.
Больно и задорно.
Потом запах отделанной кожи, блеск начищенной меди, уздечки, сбруя, седла, седла, седла!
Вот рай!
Я взволнована, очень взволнована. Должно быть, до того, что ничего не вижу.
И вдруг бич!
Он передо мной. Коля держит его в руках. А я, должно быть, боюсь. Так страшно бывает, когда вдруг исполнится, чем — жил.
Я ведь жила своим желанием.
И что же дальше?..
Он был тростниковый. Пальцем я потерла по светлому, лакированному стволу с бугорками на месте отрезанных ветвей.
Коля сунул мне его в руку. Он был легок, высоко взлетал тростниковый ствол, и стройно на верхушке перегибался упругий, крепко скрученный, тонкий ремень. Вот по щеке щекотнула шелковая кисточка.
Отошла туда, в свободную сторону.