Это царевна кочевая прискакала к людям — врагам диких и свободных. Это кочевая царевна, собственно, не совсем человек; она и не совсем лошадь. Это полулошадь, получеловек. Недавно я читала про это, что это было в Греции. О кентавре. И поняла, какой зверь кочевая царевна, — молодой кентавр, кентаврик. Почти что как Чалко, и почти что как Таня.
В страшном, неподвижном, таинственном дворце я теперь пробираюсь с опасностью смертною на грабеж за пропитанием стана. Белый повар с красным затылком стоит у плиты, встряхивает большой сковородой, где румянятся, шипя и плюясь, рыбы. Пот стекает по напруженным трем складкам его затылка. Всхлипывает судомойка с мокрым носом и срывает, не успевая утереть его, перья со вздрагивающего еще живыми судорогами тела безголового цыпленка.
— Куда я их без головы подам? Не дичь — цыплята. Отцапала, сукина дочь!
Еще кто-то, не один, злостно толчется и швыряется в шипе и чаде. И не видят меня. Большая краюха ржаная на краю стола.
Хватаю.
Царевна с добычей. Царевна ускачет. О, эти молодые кентавры умеют скакать по каменным лестницам, и деревянным…
Погоню слышу… Царевна-кентавр уже вне погони, уже карьером скачет по роще, ловко пробивается долгим телом между частыми стволами. Кочевой кентавр, как змея, гибок.
Вот Таня и Чалко. Маню Таню краюхою в траву.
Край канавы, трава мне по пояс. И колокольца качаются лилово-синие, блестит масляно-желтая куриная слепота, розовая кашка пахнет медом, пышные розы лютиков от тяжести своих благовоний клонятся к нам, и торчат вверх над нашими головами большие паутинно-серебряные шары одуванчиков; заячий горошек все перепутал, всюду прополз, все перевил цепкими усиками и рядом острых лиловых зубков смеется нам из гущи травяной.
Сидим и молча жуем пахучий, свежий ржаной хлеб. Мне кажется, мед луговых цветов вместе с хлебом вливается в рот, и хлебом мы заедаем благоуханный мед.
Едим и смотрим снова друг другу в глаза… уже с ласкою и уверенностью, укрытые выше головы высокими стеблями легких трав, и лилово-золотистые, перистые их кисти щекочут, лаская, наши лбы. Мы сыты, и нега щекочущих пушистых кистей переливается по телу и влажно блестит в глазах моей Тани.
Она смотрит на меня, и вдруг ее руки обвивают мою шею, и темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, губы нажимаются мягко и плотно на мои губы. И вдруг новое чувство, неиспытанное, ударилось мне в сердце, в мозг, каждою кровинкою стукнулось о каждую живую жилку мою, и сдвинулись травы и цветы, как те морские тростники, когда столкнется с мели и поплывет челн. Видела близко и неподвижно полный, кроткий и неумолимый, как нечеловеческий, взгляд золотисто-карих, не мигающих глаз Тани: в них не было ни страха, ни надежды. Только их видела близко-близко — и мы плыли мимо колокольчиков и куриной слепоты, лютиков и одуванчиков и спиральных цепких усиков мышиного горошка, и все щекотали лоб высокие, сгибающиеся травы мягкими, перистыми кистями и сыпали сладко-пахучую сухую пыль… или то ветер сладко-пахучий щекотно прикасается, вея медом и прохладною мятою? Или то стрекоза с медно-синим узким, длинным тельцем дотронулась до моего лба?
Лежим теперь рядышком в траве на спинах и, кажется мне, сквозь радужные прозрачные крылья моей стрекозы, так неподвижно мреющей над глазами, глядим в сине-зеленоватое предзакатное небо. Солнце еще не ушло; оно сквозит через стебли трав, и стебли на стеблях бросают тонкие, перепутанные, перерезанные тени. По травинке вползает тяжелый зеленый жук с нарядными изгибистыми усами, травинки сгибаются, и тяжело жук падает на мое обнажившееся выгнутое колено. Вздрагиваю и смеюсь. Какая Таня худенькая! Какое угловатое тело! Мне вспоминается Петя, двоюродный брат, с которым еще и теперь иногда играю в дикие лошади.
Шмель, шмель, весь бархатный, даже плюшевый, нарядный и толстый, гудит у помпона пышной медовой кашки.
— Важный барин! — и Таня протягивает зачернелую, корузлую руку к цветку. — Он не кусается! — и она уже сосет сладкий сок из трубочек кашки и болтает еще. — А вот гляди, пчелка-невеличка, да ты ее не трожь, ужалит!
— Таня, ты была у моря?
Мы стоим теперь за руку и глядим туда, к морю, где потонуло и расплылось сверкающей каемкой по краю земли солнце.
— Не. А море большое?
— Большое. Без конца.
— А если на лодке плыть да плыть?
— Далеко можно уплыть.
— А до края?
— До края нельзя. Где кончится, там опять начнется, потому что земля круглая, как шар.
Таня не понимает.
— А я бы все плыла. Все плыла. Далеко уплыла бы. А там есть земля еще далеко?
— Есть.
Глаза у Тани загорелись каким-то огнем, цельным, полным огнем. Как у лошади, когда она скачет, перегоняя другую. Я это знаю, и когда скачу сама, сама кентавром, даже одна, то у себя знаю такой огонь. Он без уступки и не нуждается в надеждах.
— Таня, там еще хлебца осталось… Чалому.
И вдруг вспоминаю, что у них, у Тани, там дома, там в Заболотье, со вчерашнего вечера нет хлеба, и мать дожидается с утра, и другие дети с утра… Но Таня не скупая. Она берет хлеб и на плоской худенькой ладони подает ломти Чалому.
— Танька! Танька!