– Я никак не смотрю на дела, потому что никаких дел не делают наши разбогатевшие маршалы и армия, которая совершенно не понимает, за что она дерется. Я ждал, что Франция объявит Польшу свободной от русского деспотизма, что Литва станет на ноги, что в России мы нанесем удар рабовладению. Ничего этого не случилось. В нашей армии исчезла энергия даже тысяча семьсот девяносто шестого года, не говоря уже о тысяча семьсот девяносто третьем! Почему я это говорю? Припомни, Бергонье, сам; по-моему, это было шестого ноября под Смоленском. Помнишь, когда пошел невероятно густой снег и мы не сразу узнали примчавшегося графа Дарю, так он был засыпан? Помнишь, как тотчас же вокруг него и императора был расставлен двойной ряд часовых? Ну, ты помнишь, в чем дело?
– Ну да, продолжай, помню! – сказал Бергонье, смущаясь и словно не понимая, зачем Бейль вызывает это тяжелое воспоминание.
– Ну, так вот: ты помнишь, что было дальше, после того как ты спросил, зачем этот двойной ряд часовых? Все поняли: значит, что-нибудь случилось.
– Ну да, помню! – отвечал Бергонье уже с явной досадой в голосе и отвернулся к окну, чтобы не смотреть в глаза Бейлю. Но тот, с заострившимися чертами лица, наклонясь грудью к столу, старался поймать взгляд Бергонье, заставить его говорить.
Бергонье молчал.
– Вот что, Бергонье. Не делай секретов из того, что все знают. Мы не будем называть имен тех, кого император пригласил сразу после прочтения эстафеты, привезенной графом. Император был в Смоленске, а в Париже в эти дни подавляли заговор Мале[55], писали опровержение на подпольные типографские листовки, извещавшие о полном истреблении французской армии и призывавшие произвести аресты министров и префектов, чтобы, как думали одни, посадить Бурбонов, другие – вернуть времена Конвента. Но дело не в этом. Заговор Мале – амальгама монархистов и крайних республиканцев, неожиданно дружно соединившихся против Наполеона… Дело в том, что император позвал нас в числе других офицеров и в резкой форме, ничего не скрывая, рассказал о парижских событиях. Так он всегда, при внезапных поворотах, любит узнавать настоящие мысли и чувства людей.
Бергонье нахмурился. Бейль продолжал:
– Я не говорю о тебе, но припомни, с какой мукой другие старшие офицеры говорили: «Значит, страшная революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года еще не кончена? Значит, возможен новый „Якобинский клуб“? У императора создалась уверенность в том, что офицеры потеряли чувство прочности его власти; у элегантных маршалов и титулованных офицеров штаба было смятение, боязнь якобинцев. И не было мужества вспомнить, что говорил сам Бонапарт в тысяча семьсот девяносто шестом году! Так вот я скажу, что в тысяча семьсот девяносто шестом году в армии было сознание того, что она борется за свое дело. Пожалуйста, не пугай меня жестами. Я вижу твои аргументы. На каждом пальце твоей протестующей руки висят Робеспьеры, Сен-Жюсты, Кутоны[56] и Мараты. Ты помни, что восемнадцать лет тому назад французские крестьяне получили землю[57], а когда им силой иностранного оружия помешали начать запашку полей и виноградников, они ответили на это высылкой вооруженных отрядов на границы. Тогда не было двора, вежливость была запрещена законом, потому что шитый камзол не нужен хирургу; революционная война придала нравам естественность, умам и характерам – серьезность. С этой революционной войной генерал Бонапарт пошел через Альпы в тысяча семьсот девяносто четвертом году. Это было восемнадцать лет тому назад. Тогда вахмистр, почти солдат, мог быть адъютантом, тогда именем революции сын бочара из солдат попал в маршалы. Теперь буржуа гоняются за титулами, а император боится смеха. Каждая новая песенка на неделю ссорит его с полицией в Париже. Скажи, Лефевр, чтобы вернуться к нашей теме, сколько людей прошло за эти два года через твою бригаду?
– Семьдесят девять тысяч человек.