— А не платят! — закричал Петр Егорович. — И полцены не платят. И трети даже не дают. Знаешь его? — Он показал на безмятежного лобастого мужика.
— Отчего же не знать, — сухо ответил Полещук.
— Он Европу всю прошел; может, и товарищу майору того не снилось, сколько он пешим шагом отмерил. — Он подождал из учтивости, может, майор захочет возразить. — У него и голова, видишь, не стандартная, памятливая, и рукам цены нет. Он и дом сложит, так что паклю бить некуда — щели не найдешь, и сеть любую свяжет, липучку, ни одна рыба мимо не пройдет, верно, майор?
— Знаю я его сети, — подтвердил майор.
— Любой мотор переберет, запустит и машину поведет, хоть по земле, хоть по воде. А ну давай на катер! — предложил он вдруг лобастому. — Переправимся без Ефима, пусть потом с Лыской чешется.
— Он ключ унес, — сказал лобастый. — Я уж смотрел.
— Слыхал! — восторженно подхватил Петр Егорович. — Он уже и то знает, что в машине ключа нет. А мы с тобой? Сидим? Воздух портим?
— Ты не груби, Петр Егорович! — обозлился Поле-щук.
— Крадем еще! Я жердя, а ты вот сено от Митрича.
— Из Клепиков сено! — Лицо Полещука впервые налилось краской, вокруг рыжих бровей стало неприятно, не по-живому розово. — У меня документ.
— У тебя всякий год документы, твоя сверху, — сказал Петр Егорович. — А он — без! Документы, как деньги, один к одному идут, а у него и вовсе документа нет. Видишь, счастливый лежит, помахал косой досыта, зашиб в десять дён Нюркину легкую тридцатку, теперь куковать будет, пока его куда покличут, новый сортир при чайной ставить или баржу по весне ломать. Это истинная грубость — человек все может, а ему жизня — шиш!
— Корыстный ты человек, Петр Егорович! — Полещук покачал головой с искренним сожалением.
— Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый почать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого! — Тишина объяла реку и ее берега, пойму и правобережные крутояры, ни ветерка, ни звона кузнечиков в сохнущих травах, ни даже плеска реки — только далекие звуки мотора где-то у плотины и время от времени тревожный рев быка на ферме. — Я вот телят пасу, это же, Полещук, вон для кого, для Семки дело, мне это — тоска. Понял: тоска и сон. Я не только жердя рубить, я лес казенный скоро валить зачну. Понял?
— Злой ты, злой, Петр Егорович! — Полещук говорил обиженно, но как будто готовый простить.
— А зачем мне добрым быть! Я со слепнем и с комаром в одну пору в злость вхожу — при сенокосных днях. Комарью смерть идет без укрытия, и я впереди зиму вижу. Зима долгая, а мне в зиму и трудодня негде взять.
Долгое, невеселое молчание легло вокруг.
— Плотиной пойти, что ли? — заколебался майор.
Казалось, что Ефим уже не вернется, что сумерки окутают паром, и людей, и дремлющих в упряжи лошадей, а сено Полещука издалека будет казаться стогом, сложенным у самой воды.
— Семка! — крикнул Петр Егорович. — Чего молчишь? Тебя зачем поставили?
— Скажу, когда будет чего!
— Практикантов пустили на плотину?
— Не-а!
— Сюда идут?
— He-а! В луга.
— Опять будут копны на голодный живот мерять, — сказал с ехидцей седой аккуратный старичок.
— Не ходи, майор, — посоветовал Петр Егорович. — Григорий за Полинкой на лодке плывет, он и переправит.
На том берегу из-за причала вышла лодка, чуть сплыла вниз, мимо бревенчатой рамы и взяла курс на паром. Ее слабо сносило течением.
Любаша не навязывалась с ягодами, не упрашивала шофера, не улыбалась ему тревожной, отрешенной улыбкой. Она молчала, всматриваясь в реку, которая в какой-то миг посветлела, но с заходом солнца гасла на глазах, окрасилась тускловатой зеленью.
— Обиделись? — спросила она. — Я когда у машины стояла, почувствовала, что кто-то обиделся, а кто — не поняла.
— Я на себя в обиде. Вы тут ни при чем.
— Григорий Иванович за Полинкой плывет, — сказала она. — Мы с ним вместе в школу бегали, а в тот год, когда десятый кончали, в первый пришла Поля: круглая, ноги колесом и синие глаза во все лицо. И Маня тогда в школу пошла — жена паромщика. Теперь все мы одного звания — бабы.
— Вы в лодке, с ними переправитесь?
— Я на пароме люблю, здесь как на пароходе.
— Правда, в ремесленном сын? Не сажали?
— За что? — испугалась Любаша. — И мысли такой не было. Он протянул ружье отцу дулом вперед в лодке, а оно зацепилось курком за скамейку.
— Ездите к нему?
— Приезжаю в Рязань, и молчим вдвоем.
— Как я жалею вас! — вырвалось у Яши взволнованно.
Женщина неожиданно рассмеялась, так же глухо, хрипловато, как и говорила, смех был необидный, грустный.
— Я к жалости не привыкла, — сказала она. — Мужа уважали в деревне, жили мы хорошо, дружно, он трактористом был: у него верные деньги, и я на зарплате. У нас знаете, как говорят, когда умирает человек, который неплохо жил? Говорят — он свое пожил, не жить же ему еще и чужое. Это трудно понять?
Яша пожал плечами.
— Оно не сразу сложилось. Война многое сделала. Вы Полещука не любите?
— Я б его сено пожег, да машину жаль, — сказал вдруг Яша с мальчишеской ухмылкой. — Сунул бы огонь, и всего дела!