На улице остыл, с обидой подумал, что слез матери он отродясь не видал, а сам плакал, из-за нее и плакал, из-за проклятого колодца, а больше из-за песен. Придет, бывало, куда с матерью, и только она запоет, он в слезы, недолгие и сладкие; сам, дурачок, не знает, чего хочет, а кругом смеются, уже привыкли, кто-нибудь схватит его, прижмет к мягкой груди, и ему хорошо, ухом он чужое сердце слышит, а глазами в мать упрется, улыбается, а на щеке слезы стынут.
Ранние сумерки, багрянец и окалина по небу, густые тени на розовом снегу, высокие, строгие в безветрии столбы дыма над избами, странное и словно умышленное безлюдье, будто все притаились, не хотят слышать его жалобы на мать, видеть его обозлившееся лицо, — ничто не гасило тревоги и раздражения. К сестре не пошел, чувствовал, что Зина протаяла кружок в заиндевелом окне сельсовета и вперилась в сумеречную площадь, чтобы не пропустить его, когда он пойдет от матери.
Огромное багровое солнце садилось за избы, за кирпичную, вполовину выложенную стену будущего молокозавода, чьи-то шаги отдались за спиной Сергея, он обернулся и никого не увидел — звук пришел издалека, тих и чуток был этот вечер. Вспомнил, что в правление можно попасть и с заднего крыльца, минуя общие с сельсоветом сени, — туда и дорожка вела, на ней снег не откинут лопатами, а утоптан людьми. Сергей заглянет к председателю и в бухгалтерию и, если рябой там, зацепит его на людях, непременно на людях. Нахала надо на людях бить, с глазу на глаз такой утрется и — все; если не постыдился приволочься с Арыси, мародер колченогий, то что ты с ним наедине сделаешь?
Сергей только поднялся по ступенькам, как открылась дверь и вышел он, Братенков, пугало в рыжем латаном кожухе, в солдатской ушанке, в валенке на живой ноге и в ботинке на железной. Снял зачем-то ушанку, показал не ко времени стриженную голову, снова надел и бочком стал спускаться по заледенелым ступеням, будто наперед знал, что Сергей пойдет за ним.