Ни в чем так горячо не упрекает Эразм церковь, высшую моральную инстанцию, как в том, что она ради усиления своей земной власти поступилась великой идеей Августина: идеей христианского мира во всем мире. «Богословы и учителя христианской жизни не стыдятся возбуждать, распалять страсти, подстрекать свою паству к войне, которую Господь Бог так сильно ненавидел», – гневно восклицает он – и: «Мыслимы ли рядом посох епископа и меч, митра епископа и шлем, Евангелие и щит? Как могут они одновременно проповедовать христианское учение и войну, одной и той же трубой взывать и к Богу, и к дьяволу? Воинственное духовное лицо, следовательно, не что иное, как бессмыслица, абсурд, ибо такое объединение двух несовместимых противоположностей оскорбляет слово Божие, отрицает наивысшее возвещение Бога и Учителя: мир вам!»
Поднимая голос против войны, ненависти, односторонности и ограниченности, Эразм страстен, но страстность его негодования никогда не замутняет ясности миропонимания. Идеалист по сердцу и скептик по разуму одновременно, Эразм понимает, какие в живой действительности существуют препятствия делу реализации «христианского мира во всем мире», абсолютного господства гуманного разума. Человека, который в своей «Похвале Глупости» описал все не поддающиеся исправлениям разновидности человеческих заблуждений и бессмысленности, не отнести к тем идеалистическим мечтателям, полагающим, что написанным словом, книгами, проповедями и трактатами можно уничтожить инстинкт насилия, присущий человеческой природе, или хотя бы несколько его ослабить: у кого нет никаких иллюзий относительно того, что очень просто можно избавиться от этих страстей силы и упоения борьбой, которые сотни, тысячи лет – со времен каннибализма – бродят в крови человека, что легко устранить глухое воспоминание о первобытной ненависти одной особи человека-животного к другой особи. Он прекрасно понимает, что потребуются, возможно, сотни, а может, тысячи лет нравственного воспитания и культурного переформирования, чтобы полностью гуманизировать род человека, чтобы совершенно вытравить в нем зверя. Он понимает, что стихийные инстинкты не заговорить деликатными словами, моралистическими проповедями, и принимает варварское в этом мире как факт, не поддающийся немедленному устранению. Поэтому его борьба направлена в другую область, он, как человек духа, обращается лишь к людям своего круга, не к ведомым и обманутым[91], а к вождям, к князьям, к священникам, ученым, художникам, к тем, кого считает ответственным за все раздоры в европейском мире.
Как дальновидный мыслитель, он давно уже понял, что инстинкт насилия сам по себе не очень опасен миру. У насилия как такового – короткое дыхание; оно наносит удары слепо и бешено, но бесцельно, а память его коротка; после каждой подобной вспышки оно валится в бесчувствии. Даже там, где насилие действует подстрекательски и психически возбуждает целые группы людей, возникают лишь толпы, тотчас же рассеивающиеся, едва проходит первый пыл. История не знает особо опасных для общества восстаний и вспышек военных действий, если они не имеют духовного руководства и организации, – лишь в случае, когда инстинкт насилия служит некой идее или идея сама по себе вызывает к действию этот инстинкт, вот тогда возникают серьезные волнения, кровавые и разрушительные революции, ибо только объединенная лозунгами толпа становится партией, лишь благодаря организации – армией, лишь вооружившись догмой – движением.
Тот, кто своим словом разжигает потушенный было огонь, должен понимать, что разрушительное пламя вспыхнет вновь, кто возбуждает фанатизм, объявляя его единственно справедливой системой бытия, мышления и веры, должен понимать, что этим он берет на себя ответственность за раскол мира, что он развязывает войну против инакомыслящих, против тех, кто придерживается другого образа жизни.