— Мне полегчало, оттого что вы позволили мне выговориться. Я очень вам за это признательна. И простите меня, если несколько дней я буду удручена или озабочена. Не обращайте на это внимания, ладно?
— Вы не хотите довериться мне?
— Сейчас это просто невозможно. Все будет зависеть от того, что будет дальше.
— Я не настаиваю.
— Вы позволите мне сейчас уйти с работы?
— Разумеется. Если нужно, возьмите отпуск на несколько дней.
— Нет, нет. Сидеть целые дни дома еще хуже.
Я неловко прощаюсь, словно мы едва знакомы и он для меня всего лишь высокое начальство. Как во сне, бреду к дверям. И чувствую: он пытается сказать мне глазами что-то такое, чего я не понимаю.
Обедать в столовой под любопытными взглядами лаборанток мне не хочется. Домой возвращаться — и того меньше, поэтому я захожу в ресторанчик, куда однажды забегала выпить коньяку, а потом пришла с Оливье.
Сажусь за столик, накрытый красной скатертью, бармен поворачивает рычажок проигрывателя, и в зале звучит ласковая, приглушенная музыка.
Есть мне неохота. И вообще я совершенно выбита из колеи. Скажи мне кто-нибудь, что сейчас придет полиция арестовать меня, — я поверю. И тем не менее я принимаюсь за еду и даже заказываю десерт, что со мной случается крайне редко.
На первом этаже, когда я приезжаю домой, никого нет, и меня снова охватывает необъяснимый страх. Ведь вполне возможно, мама пошла к себе в спальню вздремнуть.
Не снимая ни сапог, ни куртки с подстежкой из овчины, я выхожу через черный ход и под моросящим дождем направляюсь к садовой калитке.
Деревья почти облетели, на земле толстый слой мокрых листьев. В наш лес зимой никто не ходит. Метрах в ста от нас проходит дорога, ведущая от шоссе к Большому пруду, но мы срезаем, ходим напрямик по едва протоптанной тропинке.
Стыдно признаться, но я высматриваю следы тачки. Разумеется, на влажных листьях никаких следов нет. По берегу Большого пруда я дохожу до узкой протоки, соединяющей его со Старым прудом, над которой перекинут деревянный мостик.
Здесь листьев нет, и в грязи четко отпечатался след колеса, одного колеса! Ветви ив примяты, некоторые сломаны, словно через них протащили какой-то большой, тяжелый предмет.
Никогда еще ни один пейзаж не казался мне таким зловещим, никогда еще я не чувствовала такого одиночества. От дождя поверхность пруда кажется рябой, на фоне низкого неба четко вырисовываются черные силуэты деревьев. Я в куртке, но мне холодно. И так хочется с кем-нибудь поговорить.
Внезапно я сознаю, что отныне не смогу говорить об этом ни с кем и никогда.
Нерешительно поворачиваюсь, иду домой и думаю об отце, об Оливье, о том, что бы стали делать они, если бы узнали правду. Неужели у отца не возникло подозрений? Но если возникли — а мне кажется, да, — он отвергает их, предпочитает оставаться в неведении.
Ну а брат просто не способен сохранить тайну вроде этой. Он твердо решил пойти в армию, и, по-моему, для него это наилучший выход.
Мне по-настоящему холодно. Я едва сдерживаюсь, чтобы не стучать зубами. Мама слышала, как я пришла. А вдруг она следит за мной из окна?
Я иду под навес; на бортах тачки свежие царапины. В углу куча всяких железяк, и я могу поклясться, что она стала меньше: нет ни ржавых тисков, которые остались с той поры, когда отец что-то мастерил, ни сапожной лапы.
Я одна, затеряна посреди враждебного мира, и мне страшно возвращаться в дом.
У меня не хватает смелости обвинять маму. Мне кажется, виноваты мы все, позволившие ей увязнуть в одиночестве и безнадежности.
Занавеска на кухонном окне, похоже, шевельнулась. Невозможно бесконечно торчать во дворе. Уехать в город и ждать, пока вернутся отец и брат, тоже нельзя.
Я нерешительно толкаю дверь, снимаю сапоги, вешаю куртку. Мама стоит на кухне и, не мигая, смотрит на меня. Она меня ждет.
VIII
Я иду навстречу ей, и мне уже не холодно и не страшно. Вид у мамы отнюдь не угрожающий, в глазах у нее — ужас.
По-моему, я для нее сейчас что-то вроде судьи, от меня зависит ее жизнь. Она молчит. Ей нечего сказать. Она ждет.
И я говорю самым, насколько могу, натуральным голосом:
— Мне что-то стало худо, и я пораньше ушла с работы.
Но это не объясняет, почему я ходила в лес, зачем стояла под навесом. Ничего это не объясняет, разве что мое замешательство. Сама того не желая, я упорно гляжу на маму, словно пытаясь понять все до конца. Все в ней — плоская грудь, платье, висящее как на вешалке, длинная тощая шея, острый нос — вызывает во мне жалость.
Впечатление такое, будто мой взгляд зачаровывает ее. Она замерла, словно насторожившийся зверек, и лишь иногда у нее чуть вздрагивают крылья носа.
Чего ради сообщать ей, что мне все известно? Она и так чувствует это и только ждет моего приговора. И я бормочу:
— Боюсь, не простудилась ли я.
А что с ней сделают? Посадят в тюрьму до конца жизни? Или признают невменяемой и запрут в сумасшедшем доме?