Тут дело именно в пропорциях и соразмерностях. (Даже на уровне тела и быта. Однажды, в первый год пребывания в Таллине, Довлатов был приглашен на журфикс в финскую баню. Дорожа первичными знакомствами, Довлатов пришел. В крохотном, обитом деревом, душном, влажном и потном помещении надлежало класть в рот находимые только на ощупь микроскопические бутерброды, пригубливать шерри-бренди, а главное — раздеться до купальных трусов в присутствии совершенно посторонних и теперь уже неприятных дам и господ. Все было выполнено. Вертлявый гаер подскочил к Довлатову.
— Серега, — заорал он, звонкой, медной тарелкой своей руки ударяя по животу Довлатова, — как же ты пузо-то распустил? А еще боксер!
— Мужчина, — ответил Довлатов, — после тридцати лет должен быть профессионалом, а все остальное не имеет значения! (Он собирался на этой деревянной, без окон, вечеринке прочесть новый рассказ. И даже достал рукопись, которая немедленно, как потолок, стала набухать каплями влаги.)
Тут дело именно в пропорциях и соразмерностях. Даже на уровне реплик и реальности. Так, у персонажа, выведенного Сергеем Довлатовым под именем Генрих Францевич Туронок, были вещи и позабавнее, чем представлено у писателя.
Главный редактор газеты «Советская Эстония» Генрих Францевич Туронок, обычно спокойный и уравновешенный, закричал как-то в нестерпимом раздражении: «У вас, Сергей Донатович, написано в рецензии на спектакль „По ком звонит колокол?“, что, мол, Роберт Джордан — „брутальный“. В следующий раз убедительно прошу знакомиться с первоисточником, читать книги. Из них вы бы узнали, что Джордан никого не предавал и никаких не совершал брутальных поступков».
Больше всего Генрих Францевич подозревал поэтов. Особенно современных. Особенно живых. Если кто-то из сотрудников цитировал в материале стихи, его немедленно вызывал главный.
— Скажите, — начинал Туронок издалека, — а цитата эта необходима?
— Да.
— А что, автор жив?
— Что вы, давным-давно умер.
— А когда давно?
— В семнадцатом веке.
— Хорошо. Хороший поэт. И ваша, кстати, работа мне кажется плодотворной и перспективной.
Чем глубже в прошлое уходил поэт, тем меньшую угрозу представлял он для советской власти.
Однажды некто процитировал Артюра Рембо. Был вызван. В дверях, уверенный в себе, развязно сообщил:
— Рембо умер, Генрих Францевич, давно.
— Это провокация! — затопал на него ногами Туронок. — Вы пытались протащить на страницы нашей партийной прессы пропаганду американского зеленоберетчика Рэмбо!
Тут дело именно в пропорциях и соразмерностях, на которые, если угодно, можно обижаться со сладким смирением.
— Лиля, самое страшное, что после моей смерти наши коллеги по «Советской Эстонии» будут объявлены моими ближайшими друзьями!
— Но ведь вы, Сережа, действительно, со многими приятельствуете…
— Лиля, что вы говорите! Конечно, Толстой не дружил с Достоевским, но все-таки переписывался со Страховым и Гольденвейзером. Чехов не был приятелем Толстого, но у него все-таки были Суворин, Левитан, Немирович-Данченко…
Тут дело именно в пропорциях и соразмерностях. Ибо главные герои ищут смерти, а второстепенные довольствуются прекрасным.
Почему Сергей Довлатов окликал персонажей своей прозы по именам, взятым из анкетно-паспортной реальности? Потому что он хотел поставить их в положение Орфея, который, конечно, может покинуть ад, заслужив расположение начальства сладкоголосым пением, но без того единственного, без чего невозможно жить, — без своей Эвридики. Он заставлял их оглянуться в аду.
Сергей Довлатов нарушал договор между жизнью и литературой, подписанный Шекспиром. Сценой «Мышеловки» в «Гамлете» Шекспир обещал всем дальнейшим литераторам, что искусство не бесполезно. Что метафора, вооружившись строчками с кровью, способна убить. И достаточно Нине Заречной заговорить о рогатых оленях, как Аркадина не выдержит и выдаст себя. И так далее — по всей мировой литературе…
Но на самом деле никто ведь и никогда не узнает себя. И в первую голову Клавдий ходит на спектакли, в первую голову ему нравится искусство. Он всякий раз убеждается в круговой поруке иносказательности, которая четвертой стеной оберегает реальность прототипов и превращает их воровские клички, их агентурные номера, их стукаческие коды в пышные и сладкозвучные литературные псевдонимы.
Они, персонажи Довлатова, окликнутые им по имени, были уверены на своих редколлегиях, в своих начальственных кабинетах, на своих собраниях, что они просто играют по правилам, профессионально исполняют роль, участвуют в спектакле, после которого, как водится, рано или поздно все герои, и убитые и убийцы, обнявшись, шествуют в кабак. То есть они максимально способствовали искусству, выдвигая метафоры — как ящички письменного стола.