Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная
Ткань – внешне – тоже вроде бы «не доведена»: много пустот, «проскачек», едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, – равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя
Мотивировок нет – есть лейтмотивы.
Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, «наши добрые звери». Пожалуй, Писемский все-таки склоняется на сторону доброго
Не этот ли мотив
Но это же – рубить
Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную
Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все-таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, – может быть, сам факт этой уходящей из-под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?
«Рыхлость» здесь – вовсе не качество текста: при всей «теоретической» невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут «рыхлость» – тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…
И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних «комнатных романов», со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.
Что меня держит?
Самогипноз «невиноватости»… Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного каждодневного самопопустительства. И кажется: так легко спасти любовь: оглядеться, всмотреться, понять друг друга, остановить дурацкий раскач… Нет, катятся. Фатально. О, дети… И не поможешь: как же, их наив – обратная сторона их же здорового жизнелюбия. Ничего не скажешь, «наш драгоценный хвост». Виноватых нет – финал неотвратим. Вот этот –
В девятнадцатом веке все это, конечно, смотрится не так глобально.
Критикам своим Писемский не отвечает.
Да вряд ли и стоит вступать в дискусии по поводу повести, вслед которой уже написаны вещи еще более громкие: к середине пятидесятых годов Писемский – уже не столько автор «Тюфяка», сколько автор
2. Икс, игрек и зет «крестьянского быта»
Зимой 1936 года в неразобранной части погодинского архива, пролежавшей более полувека в фондах Румянцевского музея и Библиотеки имени Ленина, неожиданно обнаружилась записка, которая позволяет нам начать эту главу с детали если не детективной, то, во всяком случае, живописной.