– Челом бью пану гетману! – сказал сечевик, увидя его, и низко поклонился.
Низко поклонилась и Маруся пану гетману.
– Спасибо, – ответил пан гетман. – А какую песню пропоешь нам, ласковый бандурист?
Самый звук голоса уже показал человека, привыкшего повелевать, а не слушать повеленья – человека, привыкшего без запинки высказывать свои желанья и мненья и без колебанья и страху их оспаривать и за них стоять.
– Разве свою, пане гетмане, потому что не сижу на чужом возу и не подтягиваю за хозяйскую ласку.
Пан гетман ничего не ответил на это, но никакие слова не передали бы лучше удивления, гнева и горести, чем это молчание.
– Откуда Бог несет? – спросил пан гетман.
– Из Запорожья, – отвечал сечевик. – Запорожцы приказали низко кланяться вельможному пану гетману.
– Спасибо, – промолвил гетман. – Милости просим до моей светлицы.
Сечевик последовал за гетманом во вторую светлицу, и Маруся, все еще державшаяся за его руку, вошла тоже в гетманский покой.
Убранства в этом покое не было никакого особенного; те же белые стены, те же липовые лавки, как и в простой козацкой хате, только много разного и дорогого оружия и по стенам висело и по углам стояло; на столе лежал бунчук и бумаги. Гетманские жупаны висели на колках и блестели шитьем. Кровать стояла какою-то неприступною для сна и успокоенья, и столкнутая с изголовья подушка ярко и несомненно выражала, в каком жару и муке была приклонявшаяся к ней не надолго голова.
– Прошу садиться, – промолвил пан гетман.
И сам сел и устремил огненные очи на сечевика. Все его члены видимо трепетали, точно он сдерживал себя и эта узда докучала ему и раздражала его.
– Извини, пане гетмане, – отвечал ему сечевик, – вот видишь, у меня поводырь маленький, утомился – аж привял, надо бы отдохнуть ей, бедняжке…
Пан гетман встал и, сдернув с ближайшего колышка великолепный жупан, кинул его сечевику. Потом глаза его пали на персидский ковер, покрывавший большую скамью; он сдернул его одним движением и тоже кинул сечевику, с нетерпением следя за его заботами о поводыре.
Ни одна нянька не перещеголяла бы сечевика в быстроте и ловкости, с какою он постлал персидский ковер на лавке, искусно устроив изголовье без подушки; да и какая же нянька могла бы бережнее и нежнее приподнять Марусю и заботливее, ласковее опустить ее на постель и прикрыть великолепным гетманским жупаном?
С каким наслажденьем усталые члены коснулись этого ложа, приготовленного верною и надежною рукою!
Но спать девочка не могла; сна у нее совсем не было. Она даже не дремала; из-под падавших складок гетманского жупана очи ее приковывались невольно и непобедимо к двум собеседникам и следили за их малейшим движением, ловили самое мимолетное выражение их лиц.
Они сидели у стола, друг против друга, и свет ярко пылавшей восковой свечи совершенно освещал их лица и фигуры.
Что за мощная фигура сечевика! Сила, краса его исполняли сердце девочки каким-то благоговением и упованием.
Но другая фигура!
Душа ее исполнилась жалостью и трепетом, когда она глядела на эти впалые очи, мрачно и тревожно сверкавшие из-под густых бровей, на несвоевременные морщины, избороздившие величавое и гордое чело, на все следы разрушения внутренним огнем – огнем, казалось, неугасаемым, палившим безостановочно и неотступно.
Они оба тихо говорили. Очень тихо и сдержанно.
Она долго вслушивалась в этот разговор, как вслушиваются в отдаленный шум моря.
Наконец, усталость взяла свое, глаза ее вдруг сомкнулись, и она уснула.
XVI
Маруся спала, как спят на берегу моря: и спишь, и чуешь, что вокруг тебя грозная пучина, и улавливаешь сквозь сон ее грозный ропот, и хотя грезится многое свое, но неотступно мерещатся безбрежно колыхающиеся волны.
Ей представлялся отцовский хутор, благоухающий вишневый садик, знакомые родные лица, но все это как-то странно, не то чтобы линяло, а лучше сказать, тонуло в тумане, отодвигалось на задний план; на первом плане ярко сияли новые образы.
Вдруг она мгновенно пробудилась и быстро приподнялась на своем ложе.
Сечевик сидел, по-прежнему облокотясь на стол и, по-прежнему, его очи горели, как две яркие звезды, ослепительно, спокойно и ровно, как настоящее светило.
Пан гетман стоял посреди хаты. Видно было, что он рванулся с места в ту самую минуту, когда его уязвила страшная боль, рванулся и остановился, как бы ошеломленный метко попавшим ударом.
У пана гетмана тоже горели очи, но горели иначе; мучительно замирало сердце, чувствуя, что из этих очей могут сейчас же хлынуть отчаянные, жгучие слезы. Гордое чело побелело от обуревавших мук и терзаний, и залегшие на нем морщины, казалось, видимо бороздились все глубже и глубже.
Голос у него прервался.
Сечевик молчал и только пристально глядел на пана гетмана.
Пан гетман заговорил снова: