— Город не признал во мне ни Иисуса, ни Будду, ни нового Мессию. Говорил Той. — Он просто признал меня.
— Скромнее надо быть, — послал Тою привет Я.
— Он признал во мне и Христа и Будду. — Выкрутился Той улыбаясь, явно льстя своему Я. — И я люблю этот город.
Я люблю его, хотя еще не знаю его. Как не знает его и тот, кто будет свидетельствовать о себе в нгм как о заступнике. И ему и мне предстоит узнать его. И меня и его предстоит узнать — Ему.
— Интересно излагает, — подумал Я.
— Мы братья. Мы плод одного семени, мы нечто единое, — продолжал Той, тогда как Я уже был далеко от него и знал, что в это мгновенье Той снова далек от правды.
А правда заключалась в том, что ощущать себя богом нужно. И делать это не от случая к случаю. В этом состоянии человек обязан пребывать всегда. Чтобы любить по-божески, жить по-божески, чувствовать по-божески. И не говорить, что ты стоял лицом к Иерусалиму, а рассказывать, что ты чувствовал, стоя к нему спиной… — В это время Той, прячась от ветра, прикуривал сигарету. — Это есть осознанное рождение. То, которое ведет человека в бессмертие. — Говорил Я.
Той зашел в теплое помещение, с желанием прикурить сигарету. Удовлетворенно выпустив длинную струйку дыма, он снова повернулся лицом к Городу.
Какое-то мгновение он упустил, пока прикуривал, и теперь ему показалось странным то, что со стороны города потянуло чем-то теплым, похожим на дыхание Лики.
Той подумал, что по сути, ему ничего не нужно придумывать. Все ведь и происходит на самом деле так, как он видит, как понимает и как осознает себя в этой пьесе. Здесь, в этой своей пьесе, он может стать героем, а может выбрать себе роль статиста.
Падали листья, и Той слышал их редкие шлепки сквозь многоголосье ветра. Тою было странно слышать их. Ему было странно, что он их слышит вообще. В эту минуту Тою казалось, что он слышит не только шорох листьев, но он готов был поклясться, что слышал и биение сердца Города. Впрочем, это стало возможным лишь потому, что его собственный пульс совпал с вибрацией Города. И в небе Той увидел облака. И это были не просто облака, разбросанные по дышащему холсту кистью обалдевшего художника. Это были иные облака.
Облака, превращающиеся в далекие берега. В тот самый берег, с которого спускалась в этот мир Любовь. И небо было тем морем, что разделяло эти два берега. И небо на своих волнах сближало эти два мира. Мир, в котором находился Той, стал стремительно сближаться с иным миром. Миром, в котором пребывал теперь Я.
И когда узкая полоска стала превращаться в лезвие бритвы, и на том месте, где произошел неизбежный порез, занялся алый шрамик рассвета, Той понял, что человеку, оставаясь таковым, преодолеть эту полоску на стыке двух миров было бы просто невозможно. И это был воистину взгляд Бога со стороны.
И Той вернулся на землю. Той вернулся туда, где он был стражем. И Я вернулся в охранника.
Охранник сидел на мраморном полу хозяйственной пристройки и вздыхал. Он этой ночью был так близок к Богу. Ему очень хотелось туда, на тот берег. Хотелось, несмотря на то, что переход туда пугал.
Пугала смерть.
Оказалось, что сегодня охранник испугался. Испугался умереть. Нет, он не боялся умереть вообще. В принципе. Он испугался умереть сейчас. Ему казалось, что он пока не готов умереть. Что не сделал он чего-то самого главного, без чего его смерть не будет иметь никакого смысла.
В нем испугался писатель, который не успел поведать миру о своей любви к нему. Своей любви к миру. Любви к миру по имени Лика.
В нем испугался писатель, и писатель радовался тому, что пока еще, оказывается, у него есть время…
Есть время исправить то, что он наворотил в своей собственной жизни. В своем собственном, только ему принадлежащем мире.
Есть время успеть, постичь, познать и те миры, что открыли свои души ему навстречу.
У него было это время.
И время это — от восхода и до заката…
Рассвет давно уже занялся, и предутренние сумерки возвращали в этот мир божественные краски жизни.
У Тоя непостижимым образом прорезался иврит, и он, резвясь, произнес:
— Тода раба эт ха Исраэль. Ба алия».[1] — И неудержимо стал хохотать.
Тоя потянуло к людям. Да это и понятно, богов тянет к богам, а человека — к людям.
— Прекрасное утро, — поприветствовал Той медсестру.
— Да, утро и вправду прекрасное, — ответила она. — Ты что не спал совсем? — Спросила сочувственно она.
— Нет, не спал.
— Почему? — Удивилась она.
— Иерусалим. — Выдохнул заклинание Той.
— О да! — Воскликнула медсестра.
— Я впервые здесь, — пояснил Той.
— Тогда понятно. — Сочувственно улыбнулась она. — Ну и как?
Вместо ответа Той кивнул в сторону восхода. Медсестра кинула взгляд на восток и выдохнула: — Эйзе кейф![2] Она стояла с влажными волосами после утреннего душа, забыв про утренний озноб, забыв обо всем на свете, — и смотрела на восход.
— Когда взойдет солнце, — сказала она, — будет еще прекрасней.
— Я впервые встречаю рассвет над Иерусалимом, — повторил ей Той.