Из всего виденного мною эта история — пожалуй что, самая заземленная притча о боге: я впервые увидел, как на станке будней из повседневных мелочей житейских плетется ткань божьего радения.
…В те времена в школьных дневниках вечность отсчитывалась шестидневками, шестой день недели назывался «днем отдыха». На пятый день первой шестидневки марта 1935-го мы получили телеграмму — в далеком селе, затерянном среди, можно сказать, циклопических утесов и скал, скончалась моя тетушка. Следующий день был выходным, и в коридоре нашего коммунального полуподвала с каменным полом стояло оживление: патефон играл танго «Утомленное солнце», шипели примусы и тут же в коридоре развешивалось белье — двора у нас не было. Мать моя расплакалась, сокрушенно хлопнула себя по коленям и отправилась хоронить сестру. Через несколько дней она вернулась и привезла с собой шестнадцатилетнюю дочку покойной сестры — Кежо. Глаза у Кежо были светло-синие, волосы рыжевато-красные, руки-ноги толстенькие и крепенькие, от нее исходило тепло, как от только что вынутой из печи сдобы.
Я, одиннадцатилетний, сестра семи лет, матери тридцать четыре, отцу сорок — вот наша семья, которая кое-как разместилась в подвальной комнатке с асфальтовым полом. Отец мой был чернорабочий и частенько латал этот самый асфальт в нашей комнате. Сироту Кежо поместили тут же. Для этого пришлось мою с сестрой постель поднять на единственный в комнате стол. По утрам, когда мы еще спали, мой отец, позавтракав на полу, на одной из своих асфальтовых латок, уходил на работу. Мать отправлялась на швейную фабрику имени Розы Люксембург, и мы оставались на попечении Кежо. В утренних сумерках Кежо тихонечко, стараясь не разбудить нас, хлопотала по хозяйству. В тесной комнате это было так трудно, ей частенько приходилось пролезать на корточках под столом, держа в руках вымытую посуду или же кастрюлю с кипятком. Мы вставали, вернее слезали со стола, она кормила нас завтраком, потом бежала занимать очередь за керосином, потом долго и усердно мыла руки перед тем, как пойти за хлебом (мы терпеть не могли, когда от хлеба пахло керосином), приносила хлеб и устало и довольно смотрела на меня, и всегда на липе ее была одна и та же ласковая улыбка. «Что ты все время улыбаешься?» — говорил я. Кежо пожимала плечами и продолжала улыбаться. «Не улыбайся», — говорил я. «Хорошо», — отвечала Кежо и крепко сжимала губы, но лицо ее все равно улыбалось. И меня начинало раздражать ее лицо.
Потом я уходил в школу и когда возвращался, видел, как Кежо мыла пол в коридоре или же развешивала белье в кладовке или же катала мою сестру на трехколесном велосипеде все в том же коридоре. И, как всегда, улыбалась. «Не улыбайся!» — орал я и швырял в нее портфель, она подбирала портфель, вытирала его передником и снова, сжав губы — смотри, мол, послушалась тебя, не улыбаюсь, — радостно смотрела на меня.
Однажды моя сестра вдруг сказала: «Мама, от Кежо пахнет…» Я поглядел на сестру и, сам не понимаю почему, со злорадством подтвердил: «Да, пахнет».
Мать подошла к Кежо.
«Ничего не пахнет», — сказала она. Тогда и отец подошел к Кежо и тоже потянул носом — так, как он обычно принюхивался к обеду. После чего дал мне подзатыльник.
На следующий день Кежо пошла в баню и вернулась оттуда вся пунцовая. После этого она каждый день утром и вечером мылась в темной кладовке, стащив туда все наши тазы и банки. Кладовка была общая, здесь был свален весь ненужный хлам всех четырех семейств, электричества, конечно, не было, и Кежо в темноте натыкалась на какие-то вещи, что-то падало, с шумом брякалось об пол, трещало — все это очень скоро стало раздражать нас. «Не шуми», — говорили мы. «Хорошо», — отвечала Кежо и не обижалась на нас. Она никогда не обижалась. Она совсем-совсем не обижалась. Нас стало раздражать и то, что она не обижается. Почему это она, интересно, не обижается? И однажды моя сестра снова сказала: «От Кежо пахнет». И не стала обедать. Я посмотрел на сестру и тоже отодвинул от себя тарелку: «Пахнет». Кежо стала душиться одеколоном. От хлеба запахло сиренью, и тут уже я по-настоящему пришел в ярость. «Пахнет! — заорал я. — Воняет!» В конце концов родители мои были вынуждены перевести Кежо в темную кладовку. По вечерам Кежо брала свою постель и отправлялась в холодную клеть. Мы с сестрой открывали дверь и в кромешной тьме, среди битых ведер и тазов искали свернувшуюся калачиком Кежо, она спала на сломанной железной кровати.
Когда в кладовке раздавался шум или что-то падало, это значило, что Кежо проснулась. А спала она так бесшумно, что до самого утра казалось — в кладовке нет ни души. «Не боишься?» — спрашивал я. «Нет», — мотала головой Кежо и смотрела на меня с улыбкой.
Чем больше она нас прощала, чем ласковей была и снисходительней, тем невыносимее она делалась для нас с сестрой. Она никогда не жаловалась на нас нашим родителям, ничего им не рассказывала о наших проделках. И наша уверенность в безнаказанности, эта наша абсолютная уверенность в ее порядочности вконец нас распустила.