Я любил Лидию, как любят родных детей, волновался за каждый неосторожный шаг, бранил за опрометчивость, ставил в угол. Вечерами ребенок взрослел: надевал шикарную одежду и острые каблуки, пил шампанское и раздевался донага. Когда я покорялся внезапно вспыхивающему влечению, то становился грязным животным, насыщающим собственное брюхо; Лидия утрачивала для меня личность, она превращалась только в мишень для выстрелов страсти. Через неделю мы должны были пожениться, через год-два – превратиться в пару скучающих супругов. Но пусть лучше это произойдет с Лидией, чем с другой. Я знаю ее до каждой обиженной нотки и готов оберегать от косноязычной реальности; кроме того, никто, кроме Лидии, не согласится денно и нощно печатать мои корявые рукописи. Она меня все-таки обожает, и это обожание доходит подчас до самопожертвования, самозабвения. Ей нужна ласка, тепло и, конечно, любовь. Познав кое-что сильнее, я не могу теперь давать ничего из этого…
– Володя… Поцелуй мое плечо, ну разве я бы надела это дурацкое платье, если бы не ты? Вот так, еще нежнее… Да что с тобой! Ты такой колючий… Ты дописал свой роман? Я хочу печатать его для тебя… К тому же, меня преследует мысль о той пятой главе… Неужели все так и закончится? Не томи меня, иначе я завяну от собственных мыслей. Ты же этого не хочешь? Не хочешь?..
– Дорогая, ты обворожительна, но… – внезапно отнялся язык.
– Но… что? – она нахмурилась… она проницательна.
– В последнее время я… не могу. Ну, ты понимаешь… Ты ведь понимаешь?
Лидия обвила мою шею:
– Любимый, неужели ты думаешь, что мне это так важно? Я просто хочу быть рядом с тобой, и мне плевать на твои недуги. Давай сегодня ночью не засыпать и разговаривать?.. Расскажи мне, что там после пятой главы, я хочу знать.
– Лида… не надо… я не в настроении… У меня творческий кризис, и я сам не знаю, что там после пятой главы.
– Хочешь, придумаем вместе? Я помогу тебе, я знаю, что там должно быть, – очаровательно улыбнулась, легла на колени. Зритель справа толкнул меня в бок:
– Это театр, имейте совесть!
Я аккуратно приподнял Лидину голову и шепнул:
– Вот видишь, это – театр…
Больше не мог писать; клетчатый лист бумаги оставался безнадежно чистым. Спать тоже не получалось; чтобы не сойти с ума я вставал под холодный душ, а потом, завернувшись в махровый халат, включал телевизор. Купил мыло и веревку, соорудил петлю, но не повесился: помешала гордость за кое-что из напечатанного. Слабый, разбитый, хотел поджечь публичный дом и вынести из огня ту, которую называют Таточкой. Написать сборник бездарных стихотворений и бросить к ее ногам – пусть топчет. Преклоняться и знать, что беспрестанно грешу… Не выдержал и перед рассветом кинулся на кладбище, зареванное ливнем чужих безутешных слез. Кто-то нарисовал наверху длинную лунную тропу, не знающую конца, но не дошел – смыло дождем. Легкие чернели от тошнотворного дыма. Две женщины в черном курили крепкие сигары, и ветер доносил до меня добрую долю дешевого никотина. Они жеманно посмеивались и тотчас же театрально всхлипывали; обе были в сетчатых чулочках и тяжелых башмаках на платформе. К обеим головам как гвозди были прибиты безобразные черные шляпки с огромными вороньими перьями. Обе вскрикнули от моего покашливания и разом повернули ко мне размалеванные выбеленные лица с выделяющимися кроваво-красными губами.