Читаем Третья мировая Баси Соломоновны полностью

Он продышал лунку в заиндевелом стекле темного и пустого четырнадцатого троллейбуса (такого темного и такого пустого, что страшно было присесть на пупырчатое холодное сиденье, и Гольдштейн остался подпрыгивая стоять) и, прижавшись над нею каплющей шапкой и немеющим лбом, смотрел, как проплывает в разъеме улицы Дзержинского светящийся скелет Адмиралтейства. «Дай-ка поглядеть, юнгерманчик», — дядя Якоб в бараньем тулупе отпихивал его плечом от смотровой дырочки. Гольдштейн уступил. Троллейбус, с присвистом лязгая рогами по проводам, начал огибать колоссальную чернильницу Исаакиевского собора. В заднем окне смутно-золотым пятном мелькнул Мариинский дворец. «Уезжаешь, значит, — дядя Якоб оторвался от обозрения. — А я у Манежа схожу, на следующей. В Ерусалим-то когда?» — он пахнул промороженной сыростью бороды и тулупа, табаком и пивом лица и еще каким-то неопределимым древесно-рыбным тленом всего своего наклонившегося к Гольдштейну, тщедушного под тулупной громадой тела. «Вырасту — поеду». Они поцеловались, и дядя Якоб кособоко спрыгнул во тьму. Пока троллейбус редкими рывками заворачивал на бульвар Профсоюзов, Гольдштейн успел увидеть заснеженную острую скалу, на ней царя дыбом в перекрестье двух наполненных сверкающим прахом лучей, за ним черную реку с потопленными краеугольными огнями, за черной рекой бесконечную череду каких-то колоннад, а за-над ними неимоверную круглую башню с обведенным светом острием — гаснущим, расплывающимся, тающим. Четырнадцатый троллейбус встряхнулся (Гольдштейн особенно высоко подпрыгнул), зачем-то осветился изнутри и, будто приободренный близким отдыхом, рванулся к кольцу.

По ледовым дорожкам в намертво утоптанном снеге подкатывал Гольдштейн на одной ножке (вторая приподнята, руки в стороны) к златоябкинскому дому, Красная улица 10, где винный магазин. В неосвещенной парадной он начал на ощупь продвигаться к лифту, одновременно обивая снег с отсыревших ботов. Бабах! — что-то загремело, плеснуло, покатилось — Гольдштейн замер. Входная дверь завизжала — некто вошел в парадную. Некто (в просвете дверного проема черный, широкий, в шапке с развязанными ушами, напоминающей китайскую крышу) поднял руку и скрипнул ею несколько раз. Зажглась лампочка в стене. Гольдштейн подкинул спиной сползший ранец и, поворачиваясь, мельком прочитал рукописное объявление над поваленным ведром: Товарищи! В ком есть человечиская совисть — сцыте в ведро.

— А, это ты, — сказал дядя Златоябко, возвращающийся из абортария. — Целую вечность тебя не видел.

— Я попрощаться зашел, — щурясь, сообщил Гольдштейн. — Мне дядя Брайнин вызов из Америки прислал — я туда уезжаю. Совсем.

— Зря, — сказал Златоябко. — Здесь, в Германии, ты дышишь двумя тысячелетиями христианской цивилизации, — он показательно-шумно вдохнул. — А там чем? Все-таки мы с тобой люди европейской культуры!

Гольдштейн пошел к выходу.

— Ты что, даже не поднимешься? У нас интересные гости из Союза — одна еврейская монахиня с мужем, сегодня днем лишилась чувств в супермаркете, когда увидела четыреста сортов сыра. Тетя Бета собирается, кстати, грибной суп делать.

Гольдштейн решительно помотал головой:

— Не могу, дядя Сема, правда, — самолет уже через четыре часа. Скажите Додику, что я ему пришлю из Америки живого негритенка.

— Какой же ты странный мальчик. — Златоябкины голубые зрачки растерянно разошлись по сторонам. — Зачем Додику негритенок, он будущей осенью поступает в Кембридж.

Гольдштейн привстал на цыпочки, поцеловал мятую холодную щеку и протиснулся наружу.

— Постой, постой, — кричал Златоябко. — Давай я тебе хоть календарик подарю, на новый год…

Но Гольдштейн уже был далеко. Он, уменьшаясь, бежал по темной снежной улице и махал обеими руками зеленому огоньку свободного такси.

1993

Памяти своей матери Любови Марковны Вольфовской посвящает это издание Ю. А. Глоцер, при финансовой поддержке которого выпущена книга.

Перейти на страницу:

Похожие книги