Но сказанное, особенно в рифму, обязательно сбывается, только непредсказуемым образом, иногда не прямо, а вбок. Я, например, имея в виду, что редко сочиняю стихи, лет двенадцать назад написал о молчании, караулящем мою речь. Но как писал их два-три в год, так и продолжаю писать, а вот ежедневную бытовую речь еще недавно почти утратил, превращался в собаку: понимал, а сказать не мог. Смотрел на буфет, знал смысл и назначение этого предмета, а называть разучился. Или говорил Грише: «Дай мне, пожалуйста…» — и закипал от бессилия. А Гриша, сам бешеный, знаю я эту породу, цедит, волчонок семилетний: «Что дай, папа?» — «Ну эту, — ору, — как ее!» А речь идет о вилке, не о рекогнесценции абстрактных идей в сфере семантики. Я говорил по телефону со старинным знакомым или просто с ближайшим другом и боялся ошибиться именем. Вот такое непоэтическое и непоэтичное молчание я себе ненароком накаркал.
Я писал, что люблю лагерные песни, особенно в исполнении Алеши Магарика, — и его сажали в лагерь; я поминал в слабом слюнявом стишке, больше из любви к подробностям, теплоход «Адмирал Нахимов» — и тот тонул. Или права была моя почти первая любовь, Ирина Бороздина, что я волшебник, и все, к чему я прикасаюсь, превращается в дерьмо? Ну хорошо, я, допустим, сволочь. А другие? Ведь каждый стоящий поэт контужен этими потешными, вроде бы, стрельбищами. Выстрел солью, а отдача нешуточная. Каждый знает, что приближаться к речи надо с некоторой опаской, как рекомендуется спереди обходить лошадь и сзади начальство.
Сколько сосредоточенного страха принесла мне эта вера в слова перед операцией, когда днем, а особенно ночью, мысли мои испуганно толпились у понятной черты! Два моих последних стихотворения были о смерти, причем последнее впрямую; раньше за мной такого не водилось.
Все громко тикает. Под спичечные марши
В одежде лечь поверх постельного белья.
Ну-ну, без глупостей. Но чувство страха старше
И долговечнее тебя, душа моя.
На стуле в пепельнице теплится окурок,
И в зимнем сумраке мерцают два ключа.
Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок?
Жердь, круговерть и твердь: мученье рифмача.
Нагая женщина тогда встает с постели
И через голову просторный балахон
Наденет медленно и обойдет без цели
Жилище праздное, где память о плохом
Или совсем плохом. Перед большой разлукой
Обычай требует ненадолго присесть,
Присядет и она, не проронив ни звука.
Отцы, учители — вот это ад и есть!
В прозрачной темноте пройдет до самой двери,
С порога бросит взгляд на жалкую кровать,
И пальцем странный сон на пыльном секретере
Запишет, уходя, но слов не разобрать.
— Ты с этим не шути, — предостерегла меня Лена.
Вот. И лежу я в Бурденко. Ночь, две сладенькие таблетки давно растаяли под языком, но сна ни в одном глазу. Душновато, сосед по койке храпит, как рэмовский молодчик из кинофильма «Гибель богов», и я понимаю, что — пат. Эти стихи, рассуждаю я, просто не позволят мне, если я действительно поэт, выжить. А если они выпустят меня отсюда, значит, никакой я не поэт, и вся моя гиблая, слабая, нехорошая жизнь идет насмарку, потому что единственное ее утешение и оправдание — стихи — получается, пшик, мыльный пузырь. И добро бы я не знал об опасности, не ведал, что творю, выводя слово «смерть»! Все я прекрасно знал и обо всем ведал, и никогда я от стихов пощады не ждал.
А рок, он шутит надо мной свои злодейские шутки. На первую годовщину нашей свадьбы в 1984 году я купил на Арбате в комиссионном взрослое карликовое японское дерево. Одни называют его «денежным», другие «хлебным», а покойный Сережа Савченко называл его почему-то «котлетным». Толстый, чешуйчатый ствол, зеленоватые побеги и овальные глянцевитые листья, как восковые. И оно жило у нас припеваючи, росло, и мы пересадили его спустя лет шесть, в пластмассовую противноватую корзину для бумаг, с глиняными горшками тогда были трудности. И это семейное деревцо за две недели до того, как мне лечь в больницу, стало загибаться. Уже в больнице я спросил Лену как бы между прочим:
— Что котлетное дерево?
И моя мужественная и правдивая жена ответила: «Погибло». Были еще кое-какие знаменьица, в рифму и без. На сорокодневье Саши Сопровского четыре года назад я сидел рядом с Ахмедом Шаззо и, тщеславясь своими неплохими пророческими способностями, обратил его внимание на то, что в строке «Величанский, Сопровский, Гандлевский, Шаззо», судя по всему, верно угадан порядок убывания персонажей.
— Ты следующий! — захохотал Ахмед.
А операцию мне назначили на 13-е число; и это было излишней, плоской, назойливой хохмой рока.
Теперь. Если бы я писал эти злополучные стихи задним числом, а предо мной стоял пюпитр с томограммой и заключением, было бы проще отбояриться от этой рифмованной галиматьи. Мол, впечатлительный дурачок-простачок пишет, как калмык поет: вижу забор — пою забор. Но в том-то и дело, что стихи были написаны задолго до диагноза, по-настоящему, случайно… Из-за одного моего с Санчуком забега в ширину.