Арсений машинально пересчитал пять сотенных, а когда поднял глаза, то увидел, что его снова снимают, причём как-то не по-людски — от бедра. Вроде бы из-под полы.
— Что, пацан? — ворчливо осведомился он. — Тебе, небось, такие крутые бабки и во сне не снились?
— Хотелось бы всё-таки знать, — занудливым ревизорским голосом поинтересовался Мстиша, перехватив камеру как положено, — за что вам были сейчас выплачены деньги.
— Это не деньги, — буркнул прозаик. — Это слёзы.
— А всё-таки: за что?
— Ну, хватит, хватит! — нахмурясь, прикрикнул Арсений. — Подурачились — будя… Леночка! Давай-ка, лапушка, рассчитаемся. Сколько там за мной?
— Хватит так хватит, — не стал противиться покладистый папарацци и поставил камеру на стол — далеко не откладывая.
Взяли ещё по пятьдесят капель и по салатику. Потом ещё по пятьдесят. После расчёта с барменшей вспомоществование от литфонда заметно приуменьшилось. Прозаик пригорюнился.
— И что обидно, Мстиша, — с болью в голосе покаялся он. — Демократию-то я принял без колебаний…
— Как Маяковский революцию, — понимающе кивнул тот. — Моя демократия.
— Слышь! — вспылил Арсений Сильвестрович. — Ты это мне брось тут кого ни попадя к столу поминать! То дьявола, то Маяковского… — Усмехнулся, повеселел. — Партбилет, правда, не сжёг, — доверительно сообщил он, становясь таинствен и многозначителен. Подмигнул, полез в правый внутренний карман пиджака и неспешно развернул на столе лоскут алого бархата. Полюбовавшись на реликвию, вновь завернул и спрятал. А современные документы Арсений, надо полагать, носил в левом кармане. Спрятав, закручинился вновь: — Да-а, были времена… Ценили писателя, берегли… Всё хорошо — одно плохо, — совсем уже мрачно закончил он. — Чего не могу простить советской власти — так это гонений за веру…
— А кто гонял-то? — полюбопытствовал Оборышев.
— Да я же и гонял, — удручённо признался Сторицын и, подумав, размашисто осенил себя крестом. — Гос-споди, прости мою душу грешную…
Мстиша задумался. Точнее — помолчал. Что, впрочем, применительно к нему означало одно и то же.
— Любой переворот, — философски заметил он, — это прежде всего много жулья. Конечно, обидно: вроде победил — и тебя же обувают…
Утешить, что ли, хотел?
Арсений досадливо тряхнул редеющей гривой и вдруг со стуком отставил стопку. Глаза его сверкнули грозным озорством.
— А что это ты аппаратуру зачехлил? — неожиданно возмутился он. — День дурака? Будет тебе сейчас День дурака! Обращение дурака к народу… Сымай, тудыть твою!..
Мстиша, не переча, обнажил оптику.
— За что деньги, говоришь? — неистово переспросил член Союза писателей и, заламывая бровь, жутко уставился в камеру. — За то что я… — Тут он звучно впечатал в грудь растопыренную пятерню. — …Арсений Сильвестрович Сторицын! Ведущий прозаик! Автор нескольких романов! Лауреат региональной премии! Вынужден на склоне лет влачить нищенское существование… Почему? А времена такие… Каждому своё! Умеешь воровать — живи и благоденствуй. Не умеешь — ложись и помирай… Э! Э! Ты куда камеру повёл? Ты чего?!
Мстиша Оборышев, полуотвернувшись, запечатлевал в подробностях хрустальное бра, затем навёл алчно поблёскивающую линзу на стопки и салатик. Кстати, замечательные были стопки, чуть ли не в серебро оправленные (на самом деле, конечно, в мельхиор). Правда, осталось их — раз, два, и обчёлся. А когда-то хватало на всю организацию.
Наконец, сохранив для истории разрозненные крохи былого великолепия, оператор снова взял в кадр львиное лицо прозаика.
— Всё рассмотрел? — ядовито спросил тот. — А теперь попробуй смонтируй…
Вместо ответа Мстиша как-то по-пижонски кувыркнул камеру и уложил её боком на стол, попутно уронив ложечку на блюдце.
Словно в ответ звону ложечки, в приоткинутые фрамуги актового зала, а оттуда уже в сопредельный бар проник удар колокола. Писатель и телевизионщик в недоумении посмотрели друг на друга. Что за диво? Ближайший храм располагался в трёх долгих кварталах отсюда и, насколько известно, в эксплуатацию ещё введён не был.
Не поленились — вышли посмотреть.
Снаружи стояла оттепель, пахло весной. Небольшой крестный ход как раз поравнялся с Домом литераторов. Десятка два бледных чернобородых юношей в приталенных рясах несли на высоких древках хоругви, напомнившие циничному Оборышеву ползунки о трёх штанишках. За иноками следовали двое седоусых есаулов с иконой. Низкорослые, пузатенькие, одним видом своим станичники наводили на горькие мысли о сталинских репрессиях, уничтоживших всё высокое и стройное, что было в казачестве.
Далее шла паства. Просветлённая прихожанка в платочке время от времени взывала прозрачным неземным голоском: «Христос воскресе» (это в феврале-то!), — и колонна подхватывала: «Воистину воскресе!» Но самое странное: впереди процессии под полковым красным знаменем медленно катил микроавтобус с динамиком, воспроизводя вперемежку колокольный звон, церковное пение и музыку композитора Блантера.
Невольно захотелось протереть глаза и прочистить уши.
— Это в честь чего такое? — ошалело спросил Арсений.
— А-а… — вспомнил Мстиша. — Сегодня ж двадцать третье!