Теперь я жила на Энгельса. Бабушка так и не научилась называть новый свой дом домом. «После школы — сразу на Энгельса», — говорила она. «Забеги на Энгельса, полей огород, потом в музыкалку».
Самое удивительное, что я не помню, как звали бабушкиного мужа. Хотя прожила с ним под одной крышей несколько лет. Не помню. Почему так? Бабушка его никак не называла. Мама тоже. Я даже лицо его не помню. Помню всех соседей по именам, всех своих подружек, всех бабушкиных коллег, а его — не помню, хоть убей.
В памяти осталось только помойное ведро, выставлявшееся на ночь в предбанник. Ни я, ни бабушка никогда не ходили в ведро. Только этот мужчина. Я помню, как он включал свет в предбаннике, забывая прикрыть дверь. Помню звук льющейся мочи. Мне становилось страшно. Наверное, бабушка что-то ему говорила, потому что иногда ведро пропадало. Но потом возвращалось на прежнее место.
Еще он вязал веники. Рядом с курятником у него был сарай, как мастерская, где лежали веники разных размеров для продажи, специальные приспособления для вязки под заказ.
Мне никогда не запрещалось туда заходить. И я даже пыталась связать какое-то подобие веника. Кажется, он даже показывал мне, как нужно счищать зерна с прутьев. Но его самого не помню. И этот дом, где я прожила самые счастливые годы своего детства, был не его, а бабушкиным. «На Энгельса».
Однажды я залезла на чердак — в основном доме был чердак с крошечной дверкой. И там я нашла вещи. Прекрасно помнила про запрет бабушки прикасаться к чужим вещам, но любопытство оказалось сильнее. В старом чемодане лежали женские платья. В еще одном чемодане — детские. В коробке — игрушки. Я рассматривала чужие платья, кукол, мишек и гадала, кому они могли принадлежать. Умершей жене? Ее детям? Или внукам? Почему их не выбросили бабушка или мама?
Спросить об этом у меня не получилось. Когда я вылезала с чердака, напоролась рукой на осиное гнездо. Да еще и с лестницы свалилась. Бабушка вместо того, чтобы меня пожалеть, отлупила полотенцем — зачем полезла на чердак? А если бы шею сломала? Так что про находки я решила молчать, чтобы не досталось еще больше. Но я часто думала — кто жил в этом доме до меня? Кто играл в эти игрушки? Девочка или мальчик? И где они сейчас? А они считаются нашими родственниками? А если они придут, то мы с бабушкой должны будем уехать на Ленина или в другое место?
Наверное, тогда я поняла, что дома нет и не бывает. Нет такого места. Сегодня дом есть, а завтра его нет. Да, будет другой дом, но это тоже будет не дом, а очередной адрес. Потому что всегда может прийти кто-то и прогнать. Я тогда стала плаксивой — бабушка поила меня травами и списывала мое состояние на падение с лестницы и ос.
Бабушка тогда тоже стала другой. Мама всегда была серьезной, сосредоточенной. У нее была глубокая складка между бровями, будто она всегда сердится. Но я знала, что она не сердится, а думает. Бабушка же была смешливой, легкой, с гладким лицом, которое я считала самым красивым на свете.
Бабушка ходила хмурая, подолгу сидела у меня в комнате над своим секретером. Я засыпала под скрип ее пера по бумаге и стук об баночку с чернилами.
— Бабушка, ты чего? — спрашивала я.
— Не пишется, — отвечала она, — не могу работать. Совершенно. Мне здесь не пишется! Ты не понимаешь. Не можешь понять. Не мое это место, — она раздраженно хлопала крышкой секретера.
Это я понять могла. У бабушки были места, где ей писалось. На Ленина ей писалось прекрасно — она открывала окна, чтобы был сквозняк, придавливала листы чугунной сковородкой, и иногда выходила на кухню «продышаться» — садилась на ящики с вещами дяди Тимура и думала, уставившись в невидимую точку перед собой, забывая про свистящий чайник. Чайник свистел, пока соседка не заходила и не снимала его с газа. Бабушка даже не замечала, что в дом кто-то заходил.
Ей прекрасно писалось в редакции. По вечерам, когда все уходили. Окно ее кабинета выходило на старое мусульманское кладбище — даже забор был общим. И бабушка разглядывала в окно стелы, обращенные на восток, и думала. Она пила чай из граненого стакана и подстаканника, грызла баранки, лежавшие на общем блюде, и работала. Иногда в кабинет заходил дядя Эльбрус, который курил сигареты «Казбек». Это была их дежурная шутка: «Эльбрус закурил Казбек». Бабушка, прошедшая всю войну, так и не научилась курить и пить. Но ей нравился запах крепкого дешевого табака и домашней араки. Эльбрус всегда курил в бабушкином кабинете. Она его даже не замечала.
Здесь, в новом доме, ей не писалось. На работе она уже не могла задерживаться — была замужней женщиной, надо было идти к мужу. И бабушка отбрасывала с раздражением лист за листом. Ничего. Просто ступор какой-то. Она искала себе место — то усаживалась на зимней кухне, то на летней. Но никак. Она даже стул не могла себе подобрать. Старый, с Ленина, она сдала сельсовету, а попросить назад не решалась.
Я видела, что бабушке плохо. Она часто держалась за сердце, пила капли. Мама стала привозить лекарства — тоже видела, что бабушке нехорошо.
— Что сделать? Скажи. Что ты хочешь? — спрашивала мама.