И мы поехали в трамвае через весь город на кладбище. И мы ехали по таким узким улицам, что листья касались вагонных стекол с двух сторон, а с моей стороны как раз было открыто окно, и листок — раз! — шлепнул меня по лицу, а я его сорвала. Он был такой большой, с дырочкой от насекомых, и я стала смотреть в дырочку на тети-Томину ногу, тетя Тома смотрела на меня тяжело, а Аллочка стояла, опустив ресницы в сирень. Потом была остановка «Зоопарк», там всегда пахло разными животными, и я посмотрела на бабушку: может быть, тетя Тома сойдет, просто она здесь жила, но бабушка отвела глаза в сторону.
У кладбища была кирпичная стена, за ней начинались мертвые. А у стены сидели бабки и продавали сирень и бумажные васильки на железных палочках, и мне они казались красивее настоящих. А одна бабка отмахивалась от комаров бумажным васильком, но не видела шмеля, а он сел ей на лицо, весь бархатный.
— Я уже не помню, Тома, где она лежит, — сказала бабушка, — раньше-то я часто к ней ходила, а сейчас уже, наверное, и могилы нет, может, бугорок маленький остался.
А тетя Тома сказала, что там, куда мы идем, была береза с красными насечками, но только как ее отыскать, ведь кладбище очень большое.
— Больше нашего города, — сказала я, но, к счастью, никто не услышал.
И там была аллея, ну прямо целая дорога с памятниками из мрамора, они стояли все ровной колонной — летчики-герои, космонавты; от них шли тропинки в разные стороны. Нам было на тропинки. И уже те памятники остались у нас за спиной, пошли просто железные ограды, и мне бабушка сказала смотреть под ноги, чтобы не споткнуться. Я стала смотреть в траву, а там встречались бурые березовые листья, еще с той весны, и вдруг мне встретился лист из зеленой пластмассы, случайно оброненный с венка. А еще было много комаров, они садились прямо на лицо, и Аллочка лениво хлестала себя по щекам сиреневой веточкой. А бабушка достала одеколон «Гвоздика» и велела всем намазать ноги, даже тетя Тома намазала свои бинты. А мы уже далеко зашли, и даже когда я оборачивалась, я видела только березы и кресты, а не мраморные памятники вдоль дороги. И даже встречались за оградами столики и скамейки, а на столиках всегда лежали пряники и хлеб для птиц и нищих. Тетя Тома всегда садилась за каждый столик, мазала свои обмотанные ноги одеколоном «Гвоздика», у нее все бинты стали мокрыми, и брала со столов пряники. Тогда бабушка ей сказала:
— Ты бы, Тома, не садилась на чужое!
Но тетя Тома сказала, что пряники для всех. А бабушка посмотрела на опустевший флакон одеколона и говорит:
— Ты бы, Тома, одеколон понапрасну не тратила. Комар ведь бинта не проколет!
Тогда тетя Тома рассказала нам, как одна женщина пошла с одним мужчиной на кладбище, а он вырвал у нее золотой зуб и снял кольцо с пальца. А я вглядывалась в фотографии на памятниках, а они уже почти все стерлись, потому что это очень старые памятники, и тогда не было фотографий, а были одни дагерротипы. Поэтому сейчас остались только тени от лиц. Так я смотрела по сторонам и тут вдруг увидела березу с тремя красными насечками, у нее с листьев свешивалась лента с выцветшим золотом: «На вечну… память от…»
Я крикнула:
— Бабушка, нам сюда!
И я не ошиблась.
А дома, в родительскую субботу, мы ели рыбу, и я вспомнила, что с дедом мы тоже ели рыбу, мне показалось тогда, что это что-то значит, только я никак не могла выразить это словами.
Я однажды вышла во двор — поздороваться со стариками. Они все сидели вокруг деда Аполлонского и говорили, что подорожали гробы. А когда я подошла, они все замолчали и стали смотреть на меня, и тут я вижу, что у всех расстегнуты пальто, как бы из-за жары, даже слегка небрежно, а под пальто у всех — коричневые пиджаки в орденах. Я тут же все поняла, но подумала: «Они, конечно, тоже все воевали, но у нас уже есть дед Аполлонский, а значит, другие старики нам не нужны», — поэтому я посмотрела на их ордена, но ничего не сказала.
Близилось Девятое мая — праздник деда. Мы репетировали после уроков стихи и песни о войне. Было так жарко, что наши галстуки раскалились, жгло аж сквозь форму. Мы с Зойкой подвернули рукава. Мы пели в сиянии галстуков о детстве и мире, и нам было непонятно, отчего на нас так умилялась Людмилка. Мы ей обидно улыбались.
Мы ходили к деду Аполлонскому, привыкая постепенно к запаху селедки и лекарств. Мы покупали еду, как он просил, молоко и хлеб на деньги, утаенные от сына, мы вытирали пыль на столе и хвалили куски мыла в серванте за хороший запах и яркие обертки. Мы набивались в его комнату — человек десять-пятнадцать пионеров, вставали кружком и просили повторить историю про шрам. Мы выкрикивали ему, один за другим, заголовки газет. Я кричу, например:
— «Мы хотим быть услышаны».
А дед — мне:
— Дальше-то что?
А я — ему:
— Там дальше по-мелкому. Читать?
А он — мне:
— Да не надо по-мелкому, не надо! Ты не разберешь!
И поправляет очки.
Дед говорил нам, что он скоро умрет, а денег нет и хорошо бы, если бы его похоронило государство, а мы кричали:
— Вам еще жить и жить!