Всё это старшая Дормедонтовна обдумывала, пока за столом судили-рядили о Гназдах, да о Жоле Вакре, да крале на заимке. Вдруг поверилось в возможное счастье – и как поверилось! Родные-то – слегка да на глазок прикидывали: выгорит ли ещё… может, так, а может, иначе… Но для отвергнутой страдалицы «иначе» – даже не возникло. Сам собой бесследно таял в воздухе и заглушался громовыми раскатами звук голоса, который дерзал помянуть это слово... Что делать: завлекают порой странников золотые дворцы в лазурных маревах…
– Расскажи мне поподробней, братец, – подсела она после обеда к Дормедонтычу-среднему, тому самому, с попорченной рукой, – как ехали вы от зимовья лесного, что там за путь, что за вехи?
Брат сестрице не отказал, с важностью порассказывал, где-что-как-куда. Сестрица ещё вопросов позадавала, туда-сюда-вкривь-вкось. И – всё выпытав, всё разузнав – низко братцу родному кланялась и благодарила многословно.
Отблагодарив, надолго задумалась. А в конце недели к батюшке подобралась:
– А? Батюшка! Ты вот перстень с печатью разве что в баню с пальчика сымаешь, да и тогда в заветный ларчик прячешь – глянь, как потускнел без уходов да стараний. Ты бы дал мне на денёк до завтра – я б тебе начистила, за версту будет сверкать, а, батюшка!
И умильно голову так и этак наклоняла: просить-то Гаафа умела. Умела и уговаривать. И уговорила: дочка ж единокровная, дитятко небалованное. Подумал-подумал Дормедонт Пафнутьич – да и снял кольцо с толстого заскорузлого пальца:
– Держи, дочка! Только смотри – никому чтоб... Вернёшь поутру.
– Не сомневайся, батюшка, – ещё ниже, чем брату, поклонилась Гаафа – и ручку отцу чмокнула. Ни слова более не проронила.
Отец был не помощник. Никогда тревожного сердца бы не понял и с тех пор, как от зятька пострадал, против Гназдов открыто лезть остерегался. Как и оба братца. Была мысль к Агафьиному супругу с тихим предложением обратиться, тот не пуган и на девок падок, вот его можно было бы прельстить китайской розой, лишний раз с гадкой Гаткой поквитаться, но поди, знай, как он дальше себя поведёт. А вдруг заступаться начнёт за сучку? Так что поддержки кующей своё счастье соломенной вдове ни от кого не было. Приходилось изворачиваться самой. А девкой уродилась она сообразительной и неробкой, потому и лошадку с санями выхлопотала, и денежками разжилась и умело приладила: ни одна душа не обнаружит. Да и грамотку выправила…
Понимала законная половина, чем муженька встряхнуть, аж подбросить. Сердце подсказывало, а разум уверял, что китайская роза тут же заняла бы её место, случись тому освободиться. Расклад этот представлялся жутким, пугал и приводил в ярость: не ей, верной честной супруге, такая участь! Но войну разожгло слишком всерьёз, в такой войне снарядов не жалеют. И в главную цель посылается мощнейший. Выбирать не приходится.
Однако произносить ужасные слова, а тем более писарю вслух, да ещё в суеверном страхе – всё это столь болезненно, что воительница несколько дней оттягивала роковой миг. Пока не пришло в голову: а почему страдает именно она? Пусть и заодно бы сестрица, заносчивая вредина. Вполовину меньше придётся бояться: мало ль, о ком из них речь? И сразу внутри пламешек сверкнул: вот оно, верное решение! Вот снаряд, что разнесёт покой муженька в столь мелкое крошево, чтобы ровнёхонько да чисто устелить ему путь от зимовья. Только поманить вестью, а в руки не дать!
«Ну, вот как муженёк отзовётся на смерть законной супруги? – рассуждала супруга сама с собой наедине, отвратясь от всего мира. – Кралю подхватит - да под венец. А вот когда это ещё вопрос, когда выяснить необходимо – тут один узнавать бросится. А девку свою на всякий случай в убежище оставит: а ну как от родственничков удирать придётся».
Так, сяк повертела Гаафа эту мысль – и понравилось ей. А пуще всего понравилось, когда писарю наказывала: просто «дщерь», а какая – неважно. Писарь соседнего села денежку получил, да и дщерей не знал. Зато Дормедонтовна при словах «почила в бозе, отойдя в мир иной» не себя в гробу воображала, а любимую сестрицу.
Замужнее положение давало старшенькой некоторую самостоятельность. Потому, заранее никому о своём отъезде не сообщая, оставила она возле подушки другую грамотку, в коей признавалась, куда поехала. На всякий случай. Навещу, мол, муженька на заимке. А то что-то совсем забыл меня.
И рано утром, ещё до света, запрягла она лошадь, свалила в небольшие санки собранный накануне мешок и в ворота выехала. Вернулась, слегу в пазы вставила, посмотрела на родные окна – а прощаться-обниматься в Лавановом семействе было не принято.