В клубе был огромный вестибюль с очень высоким потолком – и ни души.
Во всяком случае, здесь, в вестибюле, ни души.
И тогда он запел «О соле мио»… сначала так, совсем для себя, тихонько, а потом уже – на полную мощность. Он спел все тринадцать песен – и никто не пришел. Правда, на девятой песне просеменила от входной двери к лестнице на второй этаж резвая бабуля какая-то, бросила на него взгляд, сказала: поешь? ну пой – и исчезла на втором этаже.
А голос здесь совсем по-другому звучал, чем в саду, прямо как на пластинке звучал, отдаваясь под потолком. Очень по-настоящему получалось, как надо. Ему даже не верилось, что это его голос… чистый такой, звонкий. Начинало казаться, что он Робертино теперь и есть. Как раз тогда он и вписал в метрику «Роберт», подумав, что, если «Робертино» впишет, то выдаст себя.
Через несколько дней сверху, со второго этажа, вышел на его пение какой-то дядя – и сердце прямо упало: Вольмер-Сёренсен. Он сделал вид, что дядю не видит… продолжал петь. Дядя постоял минуты три, а потом, когда все-таки глаза поднять пришлось, дядя сказал дружелюбно:
– Так это ты сюда петь приходишь? А то мы все думаем, кто ж там у нас внизу поет…
И ушел. И ничего не сказал больше. И турне не предложил. И не спросил, как его зовут, не то бы он сказал: «Робертино».
А еще через некоторое время вышла пожилая и очень приятная на вид женщина, не спеша спустилась к нему вниз по лестнице, взяла его за руку и повела к двери. На улицу вывела и сказала: ты, мальчик, тут лучше пой, перед клубом, больше народу услышит. И, оставив его на ступеньках, ушла за дверь – и ключ в двери повернула, было слышно.
На улице он петь, конечно, не смог, хоть в этот раз и попробовал: глаза закрыл, чтобы никого не видеть, и спел три слова: «Кэ белла коза…», но дальше не пошло.
Он возвращался домой и плакал. Не от обиды, нет – от разочарования… от разочарования в себе: что не мог на улице петь. Никакой, значит, он не Робертино: Робертино – мог! Мог и пел на улице, никого не стесняясь, и
Позже он пел в хоре, в том же клубе… песню «Солнечный круг». Даже запевалой был, на эгоистически заканчивавшемся припеве: «Пусть всегда буду я».
Это потом, когда все уже пропало навсегда.
Ля синьора Форту-уна-а-а…
Каким-то чудом попав в тональность, позвонил разволнованный Торульф:
– Я подозреваю, что ты пишешь. Что ты не только едешь, но и пишешь. Ты пишешь?
– В данный момент – пою. Но и пишу – тоже. Всегда.
– Петь – это пожалуйста, пой, но вот писанину останови немедленно.
– Торульф, ты же знаешь, что я не могу «остановить писанину»! А потом – поздно уже… я ведь прямо в хельсинском поезде и начал – конечно, не зная еще тогда, как и что.
– Ты в голове пишешь – или… в компьютере, или на бумаге?
– Какая разница, Торульф? Говорю ведь, поздно уже.
– Не поздно, я потому и звоню – остановить!
– Да не остановить уже ничего…
– Ей-богу, какой ты… вот просто совсем без понятия, примитивной же философией-то пользуешься, для наивных-пренаивных людей: а-ты-начни-писать-и-все-пройдет! Ничего не пройдет, тут опасность – смертельная, тебе ли не понимать, говорили ведь с тобой про все такое…
– Не шуми, Торульф, мы не про все такое, мы про другое все говорили, а я – я выдумываю, не летопись событий тут у меня, понимаешь? Ничего этого не было никогда, вранье одно – просто умелое такое вранье… с большим количеством живописных деталей.
– Никакое слово не вранье. Всякое слово – правда, так что заклинаю тебя…
Но – рухнула опять связь… да что ж это у них на пароме со связью-το все время!
Он еще немножко повключал-повыключал телефон – никаких перемен… Telia Danmark словно приказала долго жить.
Старый уже Торульф… совсем уже старый. Из сходящего на нет наивного поколения – их в этом поколении от постмодернистского скепсиса тошнит. Человек прошлого, человек эпохи той правды, которая не дискурсивная конструкция, а… правда-и-ничего-кроме-правды – и за нее жизни не жаль. В то время как за дискурсивную конструкцию – жаль, вот в чем разница, значит.
А сам он? Несмотря на то, что он считал себя человеком настоящего и поборником правды как дискурсивной конструкции, то есть правды обстоятельств, или, если хотите, многих правд, а потому – вруном, он больше всего на свете любил стариков, в сердце своем признавая: без стариков не было бы в этом мире никакой правды, изоврались бы мы все тут на корню. Ибо лживы юность и зрелость: всё тщатся, всё строят из себя не пойми что, у мамы выражение хорошее есть: чего-ты-из-себя-вырабатываешь? – так вот… тщатся, строят, вырабатывают, пестуют свое «я», а чиста только старость, ну и самое раннее детство – когда уже ничего или еще ничего не надо… слишком поздно, слишком рано, старость и детство не знают «я», потому и не врут. Врут ведь только от первого лица.