Копенгаген стал его последней любовью – причем любовью взаимной, желать ли большего? И до чего было умильно следить, как Копенгаген цацкается с ним, не знает куда посадить, чем угостить, предупреждает каждое желание, подбрасывает одну возможность за другой: налево, дескать, пойдешь – сперва коня найдешь, потом жизнь, направо пойдешь – жизнь найдешь, но и коня, не волнуйся, только после… а вот если прямо пойдешь – получишь то и другое од-но-вре-мен-но.
И был ему – конь, всегда тот или другой, чаще всего – конь Абсалона, и была – жизнь, либо его собственная, либо чья-нибудь, без разницы: вот-моя-жизнь-возьми-и-делай-что-хочешь, и все ему было по обещанию Копенгагена. Он выучил город наизусть – так, как он знал Копенгаген, он не знал ни один город в мире. «Теперь сюда, – говорил Копенгаген, – запомни вот эту булочную, вон тот погребок и еще, глаза подними, флюгерок, видишь? Они твои, я дарю их тебе – можешь всегда приходить и владеть».
– А раньше-то кто ими владел? – ошарашенный такой щедростью, спрашивал он.
– Раньше – никто, никто, – торопливо врал Копенгаген, – ты первый, тебе одному все вокруг принадлежит, жизнью клянусь!
Так постепенно и получил он во владение ни много ни мало миллионный этот город – и теперь заходил как свой в любую дверь, и везде улыбались навстречу, везде шутили, везде… да что там, чуть ли не узнавали в лицо: дескать, где пропадал-то последние день-два, мы скучали по тебе – все девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять человек населения! И было похоже на правду, все выглядело так, будто каждый прохожий, едва заприметив его, знал: вот идет тот, кому принадлежит Копенгаген. Только вслух об этом, конечно, не говорили – зачем?
А сам он как будто всегда понимал, что именно сюда ему было и надо: в эту безалаберность, в ноншалантность эту, в полный и окончательный пофигизм – шла ли речь о стиле (да ладно вам… чем вот это-то вот, что вы видите, не стиль?), о чистоте (пропади она пропадом, эта чистота, завтра так и так убираться!), о возрасте-поле-национальности (это, простите великодушно, что еще за звери такие?), о ценах (ну, высокие цены, самые высокие в Европе – и что теперь? не в деньгах же счастье)… ах, о чем угодно! Более не-самотождественного города он не знал тогда и не узнал никогда потом: Копенгаген отказывался от индивидуальности, он хотел быть сразу всем, он не желал, чтобы его узнавали на улице. «Идем, идем, – шептал Копенгаген на ухо, – я давно хотел показать тебе кое-что, так, ерунда, но забавно, забавно… знаешь, магазинчик “Икстлан”, тут недалеко, идем-идем!» И он шел – шел с радостью, почти бежал, и видел на бегу, как город преображается: молодеет или стареет, меняет одежду и привычки, оборачивается то человеком, то зверем, то птицей…
В конце концов все подобные вылазки обязательно выходили ему боком, но он никогда не жалел об этом. Ибо, как Копенгаген, не заводил его ни один город на свете – ни один город не был в состоянии так морочить, так кружить голову, ни один не умел так обманывать, так обольщать, так бросать на произвол судьбы – и так попирать его достоинство, да и свое собственное достоинство тоже… м-да, дорогим ботинком ручной работы, наспех надетым на босу ногу! Неверный город, капризный город, ненадежный город – весело подхватывавший его под руку и, шепнув: «Я люблю тебя» – запутывавший в очередную сумасшедшую историю.
О-бо-жа-е-мый город.
Он всегда скучал по Копенгагену, хоть никому и не признавался в этом – включая себя самого. Во всяком случае, публично признаться в любви к Копенгагену его не заставила бы никакая вражья сила. По отношению к городу он вел себя так же, как город вел себя по отношению к нему: они любили друг друга любовью-изменой, любовью-предательством, и когда его спрашивали а-красивый-Копенгаген? – он обычно пожимал плечами и не столько отвечал, сколько ронял ответ, словно на секунду забыв, что ответ этот уже на губах: ничего-особенного-город-как-город – и сердце сжималось. Так любовники ревниво охраняют от всего мира территории друг друга.
Он, видимо, теперь не мог бы жить без Копенгагена, вне Копенгагена. Уже завтра он поедет в центр, выпьет кофейку, полистает книги в «Палудане», а может, и купит какую-нибудь – в честь возвращения.
С зеркалом в купе, кстати, все оказалось не так плохо: на самом деле волосы были, конечно, не льняными, откуда у него льняным взяться… обычные его волосы, ну, светлее чуть-чуть, ну, гораздо светлее, но не настолько, чтобы ужасаться, а глаза – ах, да и черт бы с ним со всем, не в том он возрасте, чтобы так пристально в зеркале себя разглядывать! Голубые глаза – так голубые, даже лучше… ммм, для Копенгагена. Кёбенхауна. Они, небось, голубыми и были всегда.