Вот довольно мрачные впечатления у меня от Минска, через который я дважды пролетал, и мне пришлось там некоторое время провести во время пересадок, довольно значительное. С чем связана мрачность этих впечатлений? Понимаете, мы можем говорить о том, что Лукашенко уже не выглядит «последним диктатором Европы», и даже что он несколько лавирует, и даже может быть, что он эволюционирует в какую-то сторону большей толерантности и большей западности. Но у меня ощущение, что и население, и культура белорусская, и даже как-то дух белорусский — они безнадёжно приплюснуты, придавлены, какая-то плита там лежит. Не всегда во всяком случае я могу точно отрефлексировать своё ощущение от города. Я не знаю, почему мне Москва представляется агрессивной, а Одесса — жовиальной и праздной (хотя это не так, конечно), а Минск — вот таким придавленным. Но я вижу, я чувствую просто всеми вибриссами, которые писателю положено иметь, чувствую эту приплюснутость. Хотя там много порядка, очень всё дисциплинированно, действительно чистенько, и сервис там такой хороший, но я, понимаете, чувствую какую-то безнадёжность. Там даже если дети плачут, то даже дети плачут как-то вполголоса. Это ощущение сложное
У меня есть чувство такое, что есть вещи необратимые. Вот мы можем сколько угодно думать, что закончится та или иная диктатура — и настанет рай или по крайней мере в той или иной степени настанет ренессанс. А вот есть вещи, которые не компенсируются, которые уже не поправишь. Мне очень нравилась всегда одна фраза из Петрушевской, которой заканчивается её знаменитая ранняя повесть «Смотровая площадка»: «И жизнь будто бы неистребима. Но истребима, истребима, вот в чём дело!» Понимаете, вот этой фразой заканчивается повесть. Истребима она, вот в чём дело! И страшное ощущение истреблённости, неосуществлённости и уже неосуществимости какого-то великого национального пути — это чувствуется во многом, и в России чувствуется, и в Белоруссии, и много ещё где. Просто мы напрасно думаем, что всё можно исправить. А жизнь уже не перепишешь…
Ну поехали по вопросам!
«Прошу вас рассказать о поэте Алексее Цветкове».
Лиза, это довольно сложный и долгий разговор. Алексей Цветков, его творчество совершенно чётко делится на два периода. Первый — примерно до середины 80-х, когда он ещё писал стихи и, как правило, со знаками препинания. Потом — когда он порядка 15 лет работал над романом «Просто голос», который имеет подзаголовок «Поэма из древнеримской жизни», фрагментарное такое произведение, немного в духе Саши Соколова, как мне кажется. Вообще, по-моему, это была такая титаническая попытка развить одно из пушкинских начал (вот этот знаменитый отрывок «Цезарь путешествовал»), попытка в этом духе написать кусок из римской истории. Ну, Пушкин много нам посеял семян, из которых часть ещё до сих пор, кстати, не взошла и не проросла, как вот в частности семена, мне кажется, «Песен западных славян» — такого русского фольклорного стиха. И вот, по-моему, «Просто голос» — это была одна из попыток продолжения пушкинских замыслов, довольно любопытная.
Что касается собственно стихов Цветкова. Цветков принадлежит к семидесятнической волне русской поэзии, к группе «Московское время»: Гандлевский, Сопровский, Кенжеев, отчасти Величанский. Все эти люди собирались в основном сначала в литстудии Волгина «Луч». И я думаю, что Волгин на них довольно сильно повлиял — и своей лирикой, и своими вкусами. Ну а потом они варились в той московской среде полуподпольной, которая по-своему была, конечно, очень креативна, очень плодотворна и по-своему прелестна.
Тогда было, на мой взгляд, три главных поэта. Ну, можно сказать, что четыре, если включить в их число Арсения Тарковского, который всё-таки с годами при всей вторичности некоторых его текстов мне стал казаться поэтом перворазрядным. Да, он очень долго был под Заболоцким. Да, у него были сильные влияния Мандельштама — может быть, менее сильные, чем полагала Ахматова, но сильные, конечно. Но тем не менее можно твёрдо сказать, что к началу 60-х он выписался в поэта очень крупного, очень самостоятельного, и Тарковского ни с кем не спутаешь.
А остальные трое — это Чухонцев, Кушнер и Юрий Кузнецов. Мне кажется, что они и расставились, так сказать, в русской поэтической парадигме очень интересным образом. Тогдашний во всяком случае западник — и по положению, и по мировоззрению — петербуржец… ленинградец Кушнер. Безусловный даже не почвенник, а почти язычник Кузнецов. И такой своеобразный синтез этого дела — безусловный и демонстративный, подчёркнутый провинциал, голос провинциальной России, Павловского Посада («Ночами в Павловском Посаде листаю старые тетради…»), голос провинциальной России и окраинной Москвы («И весь Угловой переулок развёрнут под острым углом», это тогда была ещё окраина), конечно, Олег Григорьевич Чухонцев — сейчас, как я думаю, мой самый любимый поэт из этой троицы, хотя и Кушнер, и Кузнецов для меня продолжают значить чрезвычайно много.