Читаем Трамвай мой - поле полностью

И если твоя воля исторгать из людских душ веру в тебя, то исторгать из них неверие — тоже твоя воля. Ибо ты един, если ты есть.

И самой страшной карой твоей, если ты есть, оказалось для людей вот это «если» — твоя мерцающая личина, твой неуловимый образ, явленный людям на зыбкой меже бытия и небытия, да и нет, реальности и рефлексии.

Ты поставил людей перед властным соблазном и необходимостью самим дописывать и дорисовывать твой образ, и тем бросил их в бездну. Ты наделил их способностью выбирать, но захотел еще, чтобы выбор творился с именем твоим на устах, безразлично что несущих тебе: признание или проклятие.

Однако все это уже, может быть, не твоя вина. Все это уже, может быть, проделки нашей собственной фантазии, преломленные крики живота, страха, корысти, ограниченности.

Ибо кто сказал, что ты есть средоточие доброты? Или, напротив, жестокости? Или вообще нечто такое, что измеряется по незыблемой шкале наших моральных зазубрин и заглушек?..

Это мы, люди. Это наша претензия, наша попытка вообразить тебя в некотором роде, роли, лике. Попытка отыскать твой код, роясь в собственном дерьме.

Но опять же, если ты есть, то не предполагалось ли и это в твоем замысле мира как одно из его святых и непреложных свойств?..

— Понятный Бог — уже не Бог, а камень преткновения.

— Массам нужны простые и понятные Боги.

— Послушайте, почтеннейший, не дергайтесь с вашими массами. Я говорю о познании.

— Если бы ты тогда померла, я бы тоже не стал жить, — сказал отец в то воскресное, яркое, солнечное утро.

Костя только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в то, что происходит между отцом и матерью, боясь пошевелиться.

— Я знаю.

— Нет, я серьёзно.

— Я знаю. Потому-то и живу ещё… и жива…

— Я серьёзно так думал. Думал, не дай Бог — и точка… И мне жить незачем… Но сначала, я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.

— Обком?

— Да. Причём не тайно, не тихой тёмной ночью, а открыто, шумно, среди бела дня… Мне было всё равно… Страшно признаться, но были минуты, когда мне даже хотелось этого… Я ходил по улицам, как последний безумец… Ходил и думал только об одном… Только об одном. Как отомстить? На ком сорвать злобу?..

— Не говори так. Не надо. Ты не злой…

— Не злой?.. Ах Машуня-Машуня, ничего-то ты не знаешь…

— Ничего-то ты не понимаешь, — пародийно продолжила за отца мать, решив, очевидно, что его тяжёлой серьёзности на сегодня хватит.

И отец понял это и принял.

— Да, — виновато согласился он и с притворной галантностью добавил: — и да будет вам, сударыня, известно, что во мне больше злости, чем во всех злодеях мира вместе взятых.

— Ах, как страшно!

— Забодаю, забодаю, забодаю!..

— Па!..

Это подал голос Костя.

— Папа! — повторил он настойчивее и громче, вдавливаясь голыми лопатками в щербатую стенку дома.

Напротив, через дорогу, полыхал обком. Пламя широкими лентами рвалось во все стороны, вздымалось в небо, угрожающе шипело и трещало. В несколько мгновений всё это старинное здание со всеми его колоннами и портиками занялось сплошной оранжево-синей завесой огня. Из высоких, перекрытых огнём окон одна за другой выпрыгивали белые козы и, объятые страхом, мчались на Костю. Он всё глубже вдавливался в щербатую колючую стену дома на противоположной стороне улицы, пробуя пяткой узкий выступ камня, а вывернутой назад рукой пытаясь дотянуться до ближайшего подоконника.

Между тем козы окружили его уже плотным полукольцом и всем стадом всё ближе и ближе подступали. Передние то и дело вскакивали на дыбы, перебирая копытами воздух, грозясь, бычась, наставляя на него свои острые, наполовину срезанные рога, блея и лая по-собачьи.

Охваченный ужасом, Костя смотрел на пожарище, на белые спины коз, запрудивших всю улицу, и не видел ни одного человеческого лица. Людей не было. Бушующая завеса пламени и козы, и осатанелое блеяние, собачий лай, и его, Костин, застревающий в горле крик.

— Па-па! Па!..

Тяжёлая волосатая рука подхватила его и втянула в окно. Он очутился в большой пустой комнате. Очкастый полковник, тот самый очкарик в полковничьих погонах, который въелся в них взглядом тогда в трамвае, стоял перед ним, и из-под его подстриженной ёжиком шевелюры торчали два маленьких не то рога, не то клыка.

— Ты знаешь, кто поджег обком?

— Д-да…

— Отец?

— Па…

— Твой отец — враг народа.

— Па-а…

— Он диверсант и предатель.

— Па-ап!..

Полковник угрожающе приближался. Костя, отступая, зацепился за что-то, упал на задницу, подпёрся руками. Полковник наклонился, полез на него. Мятое старческое лицо со впалыми, до посинения выбритыми щеками, толстые стёкла очков, ёжик и два маленьких не то рога, не то клыка.

— Па-паааааа!..

— Проснись… проснись…

Костя открыл, наконец, глаза. Над ним склонился отец и тряс за плечи.

— Проснись! Что с тобой?..

— Я есть хочу, — сказал Костя, почти не раздумывая, вскочил на ноги и, минуя отца, шмыгнул к матери.

Было яркое, солнечное, воскресное утро.

Хрена вам, господа! Не было этого!

Перейти на страницу:

Похожие книги