Конечно, на каждый вопрос можно было дать естественное объяснение: кончили говорить в момент его прихода потому, что нужно было когда-нибудь кончить. Говорили вполголоса потому, что все в библиотечном зале говорили вполголоса, а когда поступил человек в синем фартуке, тем более стали говорить тихо. Галахов прошел мимо него молча потому, что вообще молчалив. И если он один раз был приглашен в гости, нельзя же за это требовать от него, чтобы он на всю жизнь стал за это признателем, любезен и ни разу не прошел бы мимо без того, чтобы не сказать Кислякову приветливого слова.
Всё это было так, но Кислякову всё-таки показалось это подозрительным.
Ему нужно было отнести в архив взятые оттуда книги, так как они оказались не теми, что были нужны, но он боялся уйти, так как ему пришла мысль, что они тут без него сговорятся, а Гусев всем расскажет, что видел его с Полухиным и слышал его последнюю фразу о том, как он советовал Полухину нажать на интеллигенцию.
В дверях зала показался высокий чёрный комсомолец Маслов. У него был необыкновенно холодный и спокойный взгляд, холодность его еще больше подчеркивали чёрные прямые брови, которые сходились вместе на переносице. Его не любили за это уничтожающее спокойствие, как будто он всех служащих чувствовал своими подчиненными, а себя начальником. Кисляков особенно не любил его. В Маслове точно была какая-то сила, которая мешала ему встретиться спокойно и просто с глазами Маслова.
— Товарищи, собирайтесь, — сказал Маслов, при слове товарищи больше обращаясь к человеку в синем фартуке и к двум техническим служащим, перетаскивавшим ящик со старыми газетами волоком по полу.
Кисляков в первый раз почему-то смело взглянул комсомольцу в глаза, как будто ему нечего было скрываться, и сейчас же встал было, но потом на минуту задержался около своего стола, приводя в порядок разбросанные бумаги. Он сделал это, чтобы товарищи не думали по его поспешному движению, что он старается, и по уходе комсомольца он еще нарочно сел и, выдвинув нижний ящик, стал пересматривать какие-то бумажки. На самом же деле он ничего не пересматривал, а только делал приличную с точки зрения всякого интеллигента оттяжку, чтобы не вскакивать по первому зову начальства и не выходить раньше других.
Конечно, не следовало и отставать очень, потому что Гусеву это может показаться еще более подозрительным: с директором о чем-то беседует наедине, а когда на собрание итти — делает вид, что ему наплевать, что он из протеста идет самым последним.
Его уже по-настоящему встревожило то, что он всё оказывался один. Вперед прошла группа в несколько человек, возбужденно переговариваясь и обсуждая положение пониженными голосами, потом еще трое прошли, тоже вместе, так что ему пришлось уже самому присоединиться к группе в четыре человека, чтобы не итти одному.
Но он сказал себе:
«Самое худшее — когда всё в человеке двоится. Твоя совесть должна быть твоим высшим судьей. Раз ты выбрал, на чьей стороне твои симпатии и твоя дорога, то думать больше нечего. В данном случае ты на стороне Полухина, который сейчас выделил тебя из всех. В то время как эти все, — даже те, кто был у тебя в гостях, — не сказали с тобой ни одного слова, и ты даже не знаешь, что они о тебе думают».
Но, с другой стороны, вдруг отношение к нему Полухина оказалось случайным: подвернулся человек, попал ему в тон, он и поговорил ласково, а завтра, глядишь, забудет о нем. Тогда что?..
Прежде, когда он делал свое настоящее дело, у него был твердый внутренний определитель того, что должно и чего не должно делать. Сейчас же у него никакого определителя не было, приходилось только оглядываться по сторонам и напряженно соображать, куда нужно подаваться, чтобы уцелеть.
И со стороны, наверное, было видно его всегда напряженное, беспокойное лицо человека, который оробел и потерялся до последней степени, несмотря на постоянные усилия создать в себе внутреннюю точку опоры. Для этого он старался помнить о своем человеческом достоинстве, старался внушить себе, что нужно смотреть на всё сверху. Даже пробовал думать о своей бессмертной душе, которая не должна сжиматься перед ничтожными, чисто внешними условиями жизни, а стоять выше их.
Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он всё-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.
Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что всё равно всё гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, — всё равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и — конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.