В сводках Информбюро, которые читал по радио Левитан, перечислялись названия отбитых у врага населенных пунктов: Каменка, Звереве, Старый Оскол, Острогожск… Прежде я не слыхал в оперативных сводках названий этих населенных пунктов — когда их сдавали, когда фронт отодвигался на восток. Тогда были другие вести, оглушающие, как обухом по голове: оставлен Киев, сдан Харьков, пал Ростов-на-Дону… Конечно же вместе с этими громкими и славными городами легли под пяту оккупации и малые города, и поселки, и села. Но о них не говорилось в сводках. Все было ясно и так: Киев, Харьков, Ростов…
Но вот фронт рванулся на запад. И в сводках зазвучали названия городов и сел, остававшихся неизвестными мне дотоле. Это было какое-то новое, подробное и радостное узнавание родной земли: каждая ее пядь, отвоеванная кровью, теперь заявляла о себе, называла свое имя, и эти имена населенных пунктов, где ты сроду не был и, наверное, побывать не успеешь, врезались в память навек: Белая Глина, Зимовники, Дивное, Красный Маныч…
А Ростов, Харьков, Киев были еще впереди.
Я читал в газете о том, как Н-ская часть молниеносным ударом с фланга завершила разгром вражеской группировки; как эскадрилья бомбардировщиков под командованием майора С. потопила фашистский крейсер; как партизанский отряд, действующий в районе П-ва, совершил смелый рейд по тылам противника.
Я угадывал, чувствовал великий смысл, который таился за этим шифром, за этими недомолвками. За ними стояло одно всеобщее имя воюющего народа. И не было большей чести, чем приобщиться к нему. Чем быть товарищем Н. из Н-ской части, действующей в районе Н…
— Прошу прощения, панове, но мне пора! — объявил гость, отставляя пустую кружку.
Он встал, подошел к Гансу, похлопал его по плечу, а затем, надумав позабавить публику, снял с головы свою конфедератку и нахлобучил ее на голову товарищу. Она ему пришлась по самые уши..
— О, Ганси, — воскликнул Ян, — тебе так идет моя шляпа! Ты в ней как генерал…
Все вдруг рассмеялись. И Ма рассмеялась. И я. Очень уж потешно выглядел наш Ганс в этой потрясающей фуражке.
Но сам Ганс не рассмеялся. Не улыбнулся даже. Он снял с головы фуражку, вернул ее владельцу, сказал:
— Да. Но генерал без армии.
У двери Ян Бжевский снова щелкнул каблуками и приложил два пальца к козырьку. Все-таки он был бахвал.
Но вчера на собрании Ганса Мюллера, нашего Ганса, избрали членом завкома. Единогласно.
— Санька, пускают!..
Голос Татьяны заставляет меня очнуться от этих размышлений, от морозного оцепенения.
Опять скрипит магазинная дверь. Рвется наружу теплый, теперь уже совсем близкий хлебный дух.
Тетка-доброхотка, вызвавшаяся следить за порядком в очереди, начинает отсчитывать десятку, тыча в спины:
— Один, два, три… четыре, пять, шесть…
Мы в десятке. Мы у прилавка. Струганые полки во всю стену плотно забиты ржаными буханками. Сколько их!.. Но это зрелище не производит никакого живого впечатления. Это — чужое. Недоступное. Так, наверное, на банковского кассира, состоящего на скудной зарплате, не производят никакого живого впечатления толстые пачки денег, которые он пересчитывает. Будто это и не деньги.
— Одна служащая, одна иждивенческая… — говорит продавщица, отрезая талоны от Танькиных карточек.
И, выхватив с полки, из ряда, буханку, отсекает широким ножом горбушку, швыряет ее на весы. Хлеб сырой, вязкий, как глина, и эта горбушка невероятно мала…
Танька платит деньги, прячет за пазуху карточки, кладет горбушку в сумку, отходит.
— Две итээровских, одна иждивенческая… — говорит продавщица и швыряет на весы другую горбушку, чуть больше Танькиной.
Мы съели весь хлеб.
Не знаю даже, как это случилось. Но мы его съели — и свои пайки, и Гансову пайку, и пайку мамы Гали, и пайку Софьи Никитичны. Не сразу, конечно, а постепенно, но съели все без остатка.
Когда мы вышли из магазина, Танька первой полезла в сумку, достала оттуда черную горбушку и жадно надкусила ее.
— Еще горячий, — сообщила она, жуя полным ртом.
Я пощупал хлеб, который болтался в моей авоське, привязанной к портфелю. Да, он был еще горячий изнутри, а сверху уже остывал, леденел, потому что на улице стояла лютая стужа.
Не утерпев, я тоже извлек хлеб из авоськи, яростно вгрызся в мякоть.
— Горячий — он тяжелее, — хмуро сказал я Таньке. — Горячего получается меньше…
Мы были голодны. Мы все время были отчаянно голодны.
Нет, ведь нельзя сказать, чтобы мы ничего не ели. Мы ежедневно аккуратно съедали положенный нам по карточкам хлеб. И матери ухитрялись добавить к этому кое-какой приварок: кашу из магары — горького дикого проса, суп-рытатуй, о котором только и можно сказать, что был он круто посолен, пили кипяток с сахарином. Так что умереть с голоду мы не могли.
Это не был жуткий блокадный голод вроде ленинградского. Это был обыкновенный голод, унылый голод военной поры.