Одни — короткие, исцарапанные, с хомутиком для валенок — это мои. А другие — чуть ли не вдвое длинней, чуть ли не вдвое шире, оснащенные хитроумными креплениями, — это его.
Короче говоря, мои наихудшие опасения оправдались.
Человек по имени Ганс, а по фамилии Мюллер стал жить у нас. Он и Ма поженились. Не совсем поженились, поскольку этот самый Ганс был иностранным подданным, ему еще не выдали советского паспорта, и они покуда не могли расписаться в загсе. Но жил он теперь в нашей квартире, на работу по утрам они уезжали вместе, возвращались тоже вместе.
Появился в доме новый человек, а с ним появились и новые вещи. Он перевез сюда из общежития свое барахло. Не скажешь, чтобы очень уж много было у него барахла — всего один чемоданишко. Но теперь я повсюду натыкался на незнакомые предметы: на полочке над умывальником лежала безопасная бритва, торчала пушистая кисточка; на этажерке, промеж наших старых книг, втиснулись новые, с непонятными названиями на корешках; под тахтой домовито приютилась пара шлепанцев…
Но в чемоданишке его были и любопытные веши.
Как-то раз, когда Ма ушла в магазин, он заглянул на кухню, где я отсиживался, и поманил меня пальцем. Иди сюда, мол.
Мне, конечно, было неохота идти, но я не стал кобениться. Пошел.
В комнате он широко отворил дверцу шкафа и сказал:
— Я буду залезать в шранк… Ты меня будешь закрыть. Да?.. Отшень крепко…
Не успел я и моргнуть, как он шагнул в темное чрево шкафа, где висели на плечиках разные одежки, и, согнувшись там в три погибели, распорядился:
— Закрывать… Крепко!
По совести говоря, я здорово испугался. Я решил, что он спятил, с катушек съехал. Я испугался, но — чего там скрывать — отчасти и возрадовался: ну, думаю, порядок, теперь только сообщить на Тишкину дачу (там помещался сумасшедший дом) — оттуда приедут, заберут, и поминай как звали. Гансом Мюллером звали. А мы заживем по-прежнему — хорошо…
Для верности я дважды повернул ключ в дверях шкафа.
Но спустя минуту изнутри раздался стук, проник наружу голос:
— Фертиг… Мошно от-крывать…
Поразмыслив, я отпер дверцу.
А когда он вылез из шкафа, оказалось, что он там, в темноте, заряжал пленкой фотоаппарат. В руках у него была крохотная фотокамера, которая, как я потом узнал, именуется «лейкой». Придумают же такое нелепое название — «лейка»!
И этой «лейкой» он целый день снимал нас с мамой — порознь и вместе. И даже умудрился сняться с нами. Он привинтил свою «лейку» к спинке стула, навел, прицелился, нажал какую-то штуку — и пока эта штука жужжала, как муха в кулаке, он, не будь дурак, метнулся к тахте, где мы восседали с мамой, пристроился сбоку, с моего боку, третьим, изобразил на своем лице блаженную улыбочку — ах, дескать, какое милое семейство, водой не разольешь! — а штука тем временем дожужжала до конца, и «щелк, готово!..».
Потом он ходил куда-то печатать карточки, принес, отобрал из них самые лучшие, заклеил в конверт и написал на конверте адрес нерусскими буквами.
И этот конверт он торжественно вручил мне, чтобы я сбегал опустить его в почтовый ящик.
По совести говоря, я хотел это письмо кинуть не в почтовый ящик, а в железную урну, которая была аккурат под самым почтовым ящиком, и из нее как раз валил крутой дым: кто-то горящий чинарик бросил. Я уже намеревался так и сделать, потому что мне очень не хотелось, чтобы моя фотокарточка попала неизвестно куда и неизвестно кому, кого я знать не знаю и знать не хочу и чей адрес пишется нерусскими буквами. Но тут, к несчастью, проходил мимо какой-то сердобольный дядя, и этот дядя, будь он неладен, вообразил, что я не могу дотянуться до почтового ящика, выдернул конверт из моих рук, приоткрыл щиток и сунул письмо в темную щель, а сам пошел дальше, благодетель… Теперь уж, конечно, ничего нельзя было поправить.
А нынче этот Ганс надумал кататься на лыжах. И дал понять, что приглашает меня с собой.
Он облачился в голубой вязаный свитер, на котором были вышиты нерусские буквы, надел шапочку с помпоном, обулся в громоздкие пьексы с квадратными носами.
Выйдя в прихожую, он принялся натирать мазью скользящую поверхность лыж. Тер и насвистывал бодрую песенку: «Фью-фью… фью… фьюить» — слуха у него, между прочим, нисколько не было, но ведь известно, что именно те, у кого неважно со слухом, они самые любители напевать да насвистывать.
А тем временем Ма наряжала меня для прогулки. Натянула мне на ноги две пары носков, валенки, напялила одну кофту, другую, третью, а поверх кофт — шубейку…
Но Ганс, натерев лыжи — и свои и мои, — подошел, окинул меня с ног до головы критическим взглядом, решительно сдернул с меня шубейку, стащил через голову одну кофту, другую… Он бы, наверное, и третью, с меня стащил, оставил бы в чем мать родила — ему-то что, не жалко, я ведь ему чужой, — но мать заступилась, не позволила раздевать ребенка догола.
— Он же простудится, — возмутилась она.
— Он быть здорофф… как корофф! — успокоил ее Ганс.
И озорно подмигнул мне. Я промолчал.
Денек выдался на славу.