— Вы не беспокойтесь, — говорит он мягко и обстоятельно. — Соседка Фира Матвеевна вас не стеснит. У соседки Фиры Матвеевны есть на кухне свой столик, а у меня есть свой столик на кухне, и вы этим столиком сможете пользоваться, потому что вы ведь будете жить в моей комнате…
Он произносит нёбное «л», его «с» похоже на английское «TH», да и все другие согласные в его словах как бы выписываются в воздухе кривыми, покалеченными буковками.
— Вот, — говорит он, — шкаф трехстворчатый, диван почти новый, приемник «Урал», магнитофон «Днепр», проигрыватель «Концертный». Всем этим вы можете пользоваться, я вам вполне доверяю, потому что вы друг Романа Евсеевича, а Роману Евсеевичу я доверяю вполне…
— Ну, порядок, — заключает Ромка. — Значит, триста в месяц с первого октября. А сейчас мы с Сашей пойдем по домам, скоро ведь и жена твоя придет, ты тут прибери, чтоб она не ругалась. Она у него вечерами — понял? — к тетке ездит. К тетке — понятно? И давай-ка спой нам на прощание, Федор. Знаешь, как он поет! — он подмигивает мне и тихо добавляет: — Уписаешься!
Феде хочется спеть, это видно сразу, но он не решается.
— Может, я лучше включу магнитофон? Я записал свое исполнение…
— Какой магнитофон? Не-ет, ты сам, это же совсем другое дело. Не стесняйся, артист не должен стесняться! Верно я говорю, Сашка?
По своим меркам я выпил довольно много, мое плавающее внимание выхватывает из окружающего то одну, то другую деталь, игнорируя все остальные, и когда Федя встает над столом, в голубой майке, с широкой белой безволосой грудью, то я вижу сперва эту майку, потом — банку камбалы в томате на заставленном чем-то еще столе, а затем уже его рот, красный и влажный.
Во рту у Феди что-то булькает, и только когда он уже начинает петь, я с опозданием понимаю, что это он сказал «Глюк». «Глюк», — булькает Федя и начинает петь:
Господи, что это со мной происходит?! Никогда меня не трогала эта ария. То ли просто бывал я трезв, то ли в другом настроении, то ли исполняли ее известные тенора — сытые, здоровые, нормальные мужики. Здесь же… как бы это передать? У него был отличный слух, он чувствовал все изгибы мелодии, но ему не хватало дыхания, и голос его тонко дребезжал на этих изгибах, и уродливые буковки проталкивались бочком, жалуясь и прося сострадания. И была в этом правда, не доступная никакому тенору. Весь этот дурацкий оперный пафос, вся бессмыслица неуклюжего перевода, с нагромождением родительных падежей: то ли скорби, то ли сердца, то ли есть, то ли нет, — все это в Федином фантастическом исполнении становилось возможным и даже единственным. Да, именно так: рок суровый! Да, смешно и жалко. Но если жалко — то уже не смешно. Да, пусть родительный — но и пусть именительный: скорби сердца… Сколько их накопилось, этих скорбей, сколько еще впереди?..
Передвинув свой взгляд вместе с головой, я вижу Ромку. Он сидит слева от меня, упираясь локтями в стол, прикрывая ладонями смеющееся лицо. Я отворачиваюсь. Я не хочу на него смотреть. Нехороший, чужой человек. Мы с Федей одно, а он — другое. Пой, Федя, пой, не обращай внимания.
Шепелявые буковки, тоненький голосок…
Пьяные слезы текут у меня по щекам.
4
Она загорела, это удивительно. Никогда раньше не загорала.
— Так то здесь, а то — на юге. Там — хо! Там — загоришь!
Страшная бездна неведомого
— Томка, — говорю я, наконец решившись, — скажи, что случилось?
Это обращение сегодня звучит фальшиво. Я не чувствую ее близости, даже той, что была до отъезда. Какая она мне Томка? Дай бог еще, если Тамара…
— Ничего не случилось. — Она смотрит ласково (точно ли? Кажется, да…), но и как-то строго. Не надо, не надо больше спрашивать, но я проскакиваю уже по инерции:
— А письмо? Как же письмо? Что, все неправда?
— Почему неправда? Правда, что было мне плохо.
— А теперь?
— А теперь хорошо…
Вот и весь разговор.