Так естественно подхожу я к своей обиде, к простой и несправедливой мысли, что у всех-то людей — мгновения, сгустки и вспышки, у меня же — сплошной промежуток. Пустота, ноль, одна только видимость. Где-то я выбрал не ту дорогу, какую-то надпись не так прочел, не здесь, не у камня, а гораздо раньше, на позапрошлой развилке, давным-давно, быть может, еще до рождения…
Я уже не пью, но пьянею все больше, и когда мы, наконец, отсюда уходим и я оглядываюсь в последний раз, ища подтверждения своим гениальным выводам, — то самих этих выводов уже нет у меня в голове, а лезет вдруг идиотская мысль, что вот та, например, девица в зеленом платье, у которой держит руку на колене ее пьяный, как я, дружок (на колене — это здешняя норма, но я-то вижу, что выше), эта ярко раскрашенная девица — непременно какой-нибудь деятель, член чего-нибудь, очень важное красное удостоверение лежит у нее в той коричневой сумочке, и там, внутри, на маленькой карточке, погашенной, как почтовая марка, она выглядит иной, аскетичной и строгой, такой, будто нет у нее коленей, будто вся она тут, поместилась на карточке…
«Дурак! Он лучше бы напился — тогда бы не было сомненья!..»
Свой законный приз я все-таки получаю: захмелевшая Тамара, неохотно возвращенная мне этим славным почтенным борделем, теперь близка мне, как никогда. Я чувствую это сразу, помогая ей одеваться, проводя тыльной стороной пальцев, как бы случайно, по ее плечам, с пьяной заботливостью выпрастывая ее волосы из-под черного воротника пальто. Но когда мы идем с ней по пустым полутемным улицам, и она не просто держит меня под руку, а, сцепив свои руки в кольцо, слегка повисает на сгибе локтя и вдруг останавливается на затемненном перекрестке и целует меня — сама! — живыми и нежными губами, и я захлебываюсь этими поцелуями и — вот она, моя вспышка! — как безвестный любовник Клеопатры, завтра же утром готов умереть (до утра далеко, далеко еще до утра…) — но и в эти мгновения, ну, может быть, чуточку позже, шепчет мне дьявол на ухо вечные свои сомненья: а ты уверен, что это ты, что это
7
Мы встречались в скверике у Самарского переулка, всегда в одно и то же время, если не было чрезвычайного случая. Разумеется, я приезжал задолго, выходил на остановку раньше, шел пешком мимо ее дома, потом возвращался, опять мимо дома, и еще минут за десять до срока садился на всегдашнюю нашу скамью или вставал у чугунной решетки, перебирая пальцами литые ее изгибы, все в чешуйках шелушащейся краски. Там, у дома, у ее занавешенных окон, я принимал свой первый заряд: представлял себе, как она одевается за шаткой зеркальной дверцей, поскрипывающей коротко, когда толкают ее локтем или коленом; как причесывается и красит губы, плотно сжимая их вместе, так что рот превращается в жесткую тонкую линию; как резко щелкает сумочкой и вешает ее себе на руку; и как вот теперь, когда я иду обратно, стоит у двери вполоборота и что-то брезгливо-строгое говорит Герасиму. И конечно, я всегда чересчур торопился, мысленно обгонял события, соображая уже потом, в скверике, что тогда еще она не стояла у двери, иначе бы сейчас была уже здесь. Но и ждать ее — мне тоже нравилось, и иной раз, честное слово, хотелось, чтоб она подольше не приходила. И не только по той всем известной причине, что предвкушение радости есть высшая радость, но еще и потому, что в эти минуты я был полностью свободен от всяких страхов. Мне было хорошо ожидать ее в скверике, только хорошо и больше никак. С нею же всегда — и хорошо, и плохо. Она была больше со мной, пока ее не было, никаких огорчений не доставляла, и никто не мог ее у меня отнять. Она шла