Впрочем, я знал от Уэйкфилда, что Мэтр любил, как он сам говорил с улыбкой, «принимать духовные роды». Сохраняя молодость, он окружал себя молодежью. Он часто приглашал к себе в гости юношей из хороших семей, посвятивших себя медицине. Уэйкфилд не раз у него обедал. Встав из-за стола, переходили в курительную. Патрон обращался со студентами, едва только начавшими курить, как с взрослыми мужчинами – он угощал их сигарами. Развалившись на диване и полузакрыв глаза, он долго вещал, а толпа учеников жадно ловила каждое его слово. Доктор предавался воспоминаниям, рассказывал разные истории, извлекая из них пикантную и глубокую мораль. И если среди благовоспитанных юнцов попадался упрямец, Парротен проявлял к нему особенный интерес. Он вызывал его на разговор, внимательно слушал, подбрасывал ему мысли, темы для раздумий. И кончалось непременно тем, что в один прекрасный день молодой человек, полный благородных идей, измученный враждебностью близких, устав размышлять наедине с собой и вопреки всем, просил Патрона принять его с глазу на глаз и, запинаясь от смущения, изливал ему свои самые заветные мысли, свое негодование, свои надежды. Парротен прижимал его к сердцу. «Я понимаю вас, я понял вас с первого дня», – говорил доктор. Они беседовали, Парротен заходил дальше, еще дальше, так далеко, что молодому человеку трудно было поспевать за ним. После нескольких бесед такого рода все замечали, что молодой бунтарь явно выздоравливает. Он начинал лучше понимать самого себя, видел, какие прочные нити связывают его с семьей, со средой, понимал, наконец, замечательную роль элиты. И в конце концов, словно каким-то чудом, заблудшая овца, следовавшая за Парротеном, возвращалась на путь истинный, осознавшая, раскаявшаяся. «Он исцелил больше душ, нежели я тел», – заключал Уэйкфилд.
Реми Парротен приветливо улыбался мне. Он был в нерешительности, он пытался понять мои взгляды, чтобы мягко переменить их и вернуть заблудшую овечку в овчарню. Но я его не боялся – я не был овечкой. Я смотрел на его невозмутимый без единой морщинки лоб, на его животик, на его руку, лежащую на колене. Я улыбнулся ему в ответ и проследовал дальше.
Его брат Жан Парротен – президент АСБ обеими руками опирался на край заваленного бумагами стола: всем своим видом он показывал посетителю, что аудиенция окончена. У него был удивительный взгляд – взгляд как бы абстрактный, выражающий идею права в ее чистом виде. Лицо Парротена исчезало в блеске этих сверкающих глаз. Но под их пламенем я обнаружил узкие, сжатые губы мистика. «Странно, – подумал я, – он похож на Реми Парротена». Я обернулся к доктору, в свете этого сходства становилось вдруг заметно, как на мягком лице Реми проступает вдруг что-то бесплодное, опустошенное – семейное сходство. Я снова вернулся к Жану Парротену.
Этот человек был прост как идея. В нем не осталось ничего, кроме костей, мертвой плоти и Права в Чистом Виде. Истинный пример одержимости, подумал я. Когда человек одержим Правом, никакие заклинания не способны изгнать беса. Жан Парротен всю жизнь мыслил своим Правом – и ничем другим. Вместо легкой головной боли, которая начинается у меня всякий раз при посещении музея, он почувствовал бы на своих висках болезненное право подвергнуться лечению. Не следовало давать ему повод для излишних размышлений, привлекать его внимание к горестным обстоятельствам действительности, к тому, что он когда-нибудь умрет, к страданиям других людей. Наверняка на смертном одре, в тот час, когда со времен Сократа принято произносить какие-нибудь возвышенные слова, он сказал жене то же, что один из моих дядьев сказал своей, которая двенадцать ночей подряд не отходила от его постели: «Тебя, Тереза, я не благодарю, ты просто исполнила свой долг». Перед человеком, который дошел до таких высот, нельзя не снять шляпу.
Глаза Парротена, на которые я изумленно взирал, указывали мне на дверь. Но я не уходил, я сознательно решил проявить бестактность. Когда-то мне пришлось в Эскуриале подолгу рассматривать один из портретов Филиппа II, и я знал, что, если вглядеться в лицо, которое пылает сознанием права, через некоторое время пламя выгорает и остается пепел – вот этот-то пепел меня и интересовал.