Происхождения своего стыдиться, конечно, нечего, да она и не стыдится, — она не виновата, что в ней течет семитическая кровь, — но тут досадно другое. Этот старый болтун уж наверное не утерпит, чтобы не разблаговестить по всему селу, что наша-де новая учительница «из жидов», и сделает это даже без всякого злого намерения, а так по тому же наивному добродушию, с каким он давеча задал и самый вопрос свой Тамаре. А между тем, молва с его слов пойдет все дальше да дальше, и не трудно предвидеть, что последствием се на первых же порах явится у крестьян невольное предубеждение против учительницы и недоверие к ней, как «жидовке», которое естественным образом перейдет от родителей к детям, будущим ее ученикам и воспитанникам, а это уже совсем плохо, потому что сразу может поставить их в ненадлежащее к ней отношение. — Вот что прискорбно. Там поди еще, жди, пока-то отцы и дети разубедятся в своем предубеждении. Да и сколько нравственных усилий, сколько осторожности и такта придется приложить к делу, чтобы восстановить между собой и ими доброе доверие и хорошие, простые отношения! Да и вопрос еще, — удастся ли это вполне, несмотря на все ее старания? — Можно скорее предполагать, что кое-какой осадок предубеждения все-таки останется в душе если не у всех, то у некоторых, и глядя на нее, они будут себе думать: «хороша-то хороша, и очень тобой мы довольны, а как-никак, все же ты из жидов выходишь, — значит, не наша», и будут от нее сторониться. Этого более всего опасалась Тамара, предчувствуя, что подобное положение в состоянии будет намного отравить ее существование в русской деревне. Раньше она и не думала об этом, ей и в голову не приходили такие опасения, — и вот один простодушный вопрос старого солдата вводит ее в сомнение и нарушает все ее радужные мечты о жизни в деревне и надежды на благотворность своей скромной деятельности, среди народа, который она успела так полюбить за время войны, в лице того же русского солдата, считая и самое себя так же «русской». Неужели же эта несчастная «печать жидовства» будет служить ей вечною помехою в жизни?!..
На лесенке школьного крыльца послышался наконец Тамаре тяжелый топот чьих-то всходящих шагов, сопровождаемый кряхтеньем человека, очевидно, тащившего на себе какую-то тяжесть, которую, вслед за сим, он грузно сбросил с плеч на пол в сенях; затем певуче заскрипела отворявшаяся дверь из сеней, — и на пороге раздался в потемках добродушный голос Ефимыча:
— Ну, вот и я!.. Соскучились, чай!.. Сейчас свечку заправлю, светло будет. Староста вязанку хвороста отпустил! — продолжал он докладывать многодовольным тоном, словно бы ему и самому радостно было, что хлопоты его увенчались успехом. — Эво-на, какая вязанка! Я уж постарался — благо, своя рука владыка! — чтоб и на завтра нам хватило. А вот тоже от сотского сейчас сенничек вам принесут, — у них, вишь ты, залишний нашелся, — пущай-де, говорит, барышня поспит, пока свой справит, нам ни к чему. Важно?
— Спасибо, голубчик! — от души поблагодарила его Тамара.
— То-то, «спасибо»!.. Ты спасибо-то вон кому, — Богу, значит, говори, да добрым людям, а мне что! — Я должность свою справляю… Вот, сожди малость, сейчас к батьке за самоваром сбегаю.
И невнятно ворча себе под нос, Ефимыч принялся шарить и копошиться над чем-то у себя на окне да на печке, после чего, спустя минутку, внес к Тамаре зажженную свечку, вставленную в горлышко пустой бутылки из-под пива.
— Ишь ты, лиминация какая! — похвалился он, высоко подняв в руке свой импровизированный подсвечник, и с основательным видом поставил его пока на окошко.
Через полчаса в комнате уже весело трещал и пощелкивал пылающий хворост в печке, и стоял между окнами крашеный «учительский» стол, на котором кипел и пыхтел поповский самовар, наполняя комнату горячим паром; и лежали тут же тюрички с чаем й сахаром, связка бубликов, холодная курица да ветчина с колбасою, припасенные Тамарой на дорогу еще в Бабьегонске, и сама Тамара сидела уже не на лежанке, где Ефимыч прилаживал ей теперь постель, а на стуле, позаимствованном все там же Ефимычем у «батюшки». Расположение духа ее приняло менее грустное направление, и сам Ефимыч повеселел еще больше, быть может, от предвкушения предстоящего ему удовольствия попарить нутро чайком и спать сегодня у себя на давно не топленной печи в более теплой температуре.