Теперь Охеда вполне мог испытывать удовлетворение – ему удалось-таки разжечь костры жестокости, которые, однажды вспыхнув, разбросали мириады искр по прекрасной цветущей стране, и полыхающее зарево охватило ее на четыре столетия. Это было первое сожжение, свидетелем которого был Охеда, и последнее. Час пробил. Его миссия, каким бы целям она на самом деле ни служила, была выполнена на лугах Таблады, и теперь он мог уйти из жизни умиротворенным. Несколькими днями позже Охеда умер, став одной из первых жертв бубонной чумы, опустошившей юг Испании.
С кафедр Севильи доминиканцы громогласно объявили эпидемию божьей карой, посланной на нечестивый город. Они даже не задумались над тем, что, если бы чуму на самом деле направляла рука Господа, то справедливо ли, что стрелы гнева божьего поразили столь благочестивых слуг его, как Охеда и ему подобные…
Впрочем, неспособность довести аргументацию до логического заключения и абсолютное отсутствие чувства меры присущи всякому фанатику.
Чтобы их самих не сразили стрелы эпидемии, пушенные в нечестивцев, инквизиторы поспешно бежали из Севильи! Они отправились на поиски районов с более здоровыми условиями и, сочтя ту или иную местность не отмеченной божьей карой – пока сами оставались здоровы, – усердно раскладывали свои костры, дабы исправить недосмотр Небес (
Но через некоторое время они развернули еще шире свою деятельность и в самой Севилье. Эдикт от 2 января привел к чудовищным результатам: дворяне, не посмев пойти наперекор церкви, убоявшись угрозы отлучения, производили требуемые аресты, и группы пленников ежедневно прибывали в город из близлежащих сельских районов, где они попытались укрыться. В самом городе служители Святой палаты также не покладая рук отлавливали подозреваемых и тех, на кого из фанатизма или из мести были сделаны доносы.
Аресты оказались столь много численными, что вскоре возможности монастыря Святого Павла были исчерпаны, и инквизиторы решили переместиться вместе с трибуналом и тюрьмой в просторнейшие помещения замка Триана, отданного им монархами.
За эдиктом от 2 января последовал второй, известный как «Эдикт об амнистии». Он призывал всех, кто был виновен в вероотступничестве, добровольно явиться в указанные сроки для отпущения грехов и примирения с церковью. Сей документ удостоверял, что, если они сделают это с искренним раскаянием и честным намерением исправиться, то получат отпущение грехов и не подвергнутся конфискации имущества. Эдикт заканчивался предупреждением, что на отступников, не последовавших этому призыву, падет проклятие и они будут наказаны по всей строгости закона.
Амадор де лос-Риос придерживается того мнения, что кардинал Мендоса оказался лишь орудием, использованным для издания этого эдикта. Но, пожалуй, слишком смело предполагать, что он исполнял волю королевы Изабеллы, что вдохновляющая идея была исходно исключительно милосердной и что ни королева, ни кардинал, зная о свойственном инквизиции вероломстве, не догадывались, чем может обернуться сей эдикт.
Результаты последовали незамедлительно. Согласно оценкам, не менее двадцати тысяч обращенных, виновных в склонности к иудаизму, явились, чтобы воспользоваться обещанием амнистии и обеспечить отпущение грехов за свою неверность принятой ими религии. К своему ужасу, они обнаружили, что попали в западню такую жестокую, какую лицемерное, сладкоголосое духовенство только и могло изобрести.
Инквизиторы заранее задумали сопроводить обещанное отпущение грехов и освобождение от наказания втайне заготовленным условием, которое не включили в обнародованный текст, чтобы сообщить его только при просьбе о помиловании. Поистине дьявольская уловка: они объявляли, что раскаяние должно быть искренним и что единственным доказательством искренности церковь признает разоблачение всех известных самообличающихся «новых христиан», на самом деле исповедовавших иудаизм.
Это требование было подлостью: не гарантируя тайны признания, священники обязывали раскаявшегося разгласить имя сообщника или партнера в содеянном проступке. Затем от них потребовали еще большего – заявить обо всех грешниках, которые им известны; и требование выражалось в столь благовидных фразах – «единственное доказательство искренности раскаяния, которое они могут привести», – что никто не осмеливался обвинять инквизиторов в злоупотреблении доверием или нарушении условий эдикта в обнародованном виде.