Когда писались приведенные строки, подходила к концу работа над первым романом тетралогии об Иосифе, вобравшей в себя в итоге среди множества автобиографических мотивов и тему прижизненных почестей, признания «миром» и славы. Иосиф, который с юных лет живет в ожидании и предчувствии своего «возвышения», действительно достигает к зрелым годам высочайшего положения в Египте, он становится равным фараону, и его детские мечты о своем исключительном, божественном или полубожественном жребии как будто реализуются. Но по мере реализации этих игривых мечтаний, очень похожих на знакомую нам игру в прекрасного принца, по мере созревания Иосиф убеждается во вспомогательности, второстепенности роли, отведенной ему в замыслах «бога», и в конце концов принимает как должное, как высшую справедливость решение отца «благословить» не его, а его старшего брата Иуду, мирскою славой вовсе не избалованного. Иуда же, не подготовленный всей своей прошлой жизнью к великой ответственности, налагаемой на него этим решением, подчиняется ему с удивлением, испугом и гордостью. Нет, мы совсем не хотим огрублять сложного соотношения между искусством и жизнью поспешными аналогиями, совсем не хотим навязывать читателю какое-то категорическое толкование важного в системе символов тетралогии понятия «благословение», о котором уверенно можно сказать лишь, что в затронутой нами связи оно означает жизнеспособность, право на будущее. Обратились мы к романам об Иосифе только для того, чтобы яснее показать, что имел в виду наш герой, говоря о сомнительности прижизненной славы, и каким все-таки ответственным бременем она казалась ему, только ради более интимной и точной передачи чувств, которые испытывал, принимая почести, этот почетный доктор, юбиляр и лауреат, благо и сам он, отпраздновав свое семидесятилетие, обратился в письме к Генриху к своим тогда уже целиком завершенным романам об Иосифе с той же целью: «...Не так-то просто при всем том, что мне оказывают сейчас добрые люди, надлежаще держаться внешне и внутренне. Растроганность тоже очень смешна. Надо воспринимать это больше как нервное усилие и не ударить лицом в грязь, несмотря на основательный скепсис, больше того, меланхолическую уверенность, что самому-то виднее. Иосиф прекрасно знает, что его жизнь была «игрой и намеком на благодать». С другой стороны, есть и Иуда, который говорит про себя: «Кто бы подумал. Каплет на мою голову. Боже, помоги мне, но это я». Устами обоих говорит доля опыта».
Нужно ли добавлять к сказанному, что само время, сама атмосфера второй половины двадцатых годов, принесшей ему столько отличий, и начала тридцатых отнюдь не способствовали «мечтательной экзальтации», почиванию на лаврах, упоению сознанием своей маститости? Ведь никакое, в сущности, время им не способствует при отсутствии внутренней, личной предрасположенности к ним, ведь движение истории не прекращается и в эпохи относительно стабильные, мирные, и если писатель, работающий до восьмидесяти лет, утратит чуткость к нему в пятьдесят, то в какую бы эпоху такой писатель ни жил, современники — а мы еще младшие современники Томаса Манна — едва ли единодушно причислят его к замечательным людям.
Перейдем без долгих вступлений к «почестям» иного толка, «суровым», а не «человечно-уютным», но, безусловно, тоже «находившимся на его пути» и соответствовавшим «своеобразию его земной роли», коль скоро он считал себя рожденным для представительства.
В его квартире раздавались телефонные звонки анонимных врагов, угрожавших «прикончить его, если он и впредь будет мешать «национальному подъему». В националистических газетах писали о его «пресмыкательстве перед Парижем», называли его изменником родины и «осквернителем родного гнезда». Была даже статейка, выражавшая пожелание, чтобы группа смелых молодых людей с «топорами лесорубов» поднялась на «волшебную гору» и «разнесла ее на куски». А однажды он получил по почте полусожженный экземпляр «Будденброков»: «Владелец прислал его мне в наказание за то, что я вслух заявил о своем ужасе перед надвигающимся бедствием нацизма».
Его угрозу он разглядел раньше многих других. Никакие приметы личного успеха не могли избавить его от тревоги, которую внушали ему приметы этого бедствия.