Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги.
— Он её ударил — понимаете? Безумен и неукротим!
А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил:
— Кашу эту расхлебать может только время, а вы — лишний…
— Вот! — схватился за слово Кожемякин. — Да, лишний я!
Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы:
— Вы очень виноваты, очень! Но — у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека — о, я понимаю! — надо до этого страшно мучить себя — да? Ведь это — так, да?
— Разыгрался я, пёс! — покаянно бормотал Кожемякин.
Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал:
— Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся…
— Я — на всё согласен! — обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая:
— Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны…
— Верно! — всхлипывал Кожемякин.
— Посему — сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра…
— Довольно! — строго сказал горбун, разъединяя их.
— Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением! — уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами.
Явился Шакир и сказал:
— Лошад ест.
Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья.
— А вы — скорее! — сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой.
— Когда воротишь? — спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери.
— Всё пройдёт, всё!
— Да будет же вам, батюшка! — крикнул горбун.
И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу.
…Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город.
Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, — он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто.
Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание:
— Выгнали…
Часть четвёртая
За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка.
Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, — посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма — зимний и летний — тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору — огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна.
Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем.