Самыми светлыми воспоминаниями Сидни Дау, которому теперь исполнилось шестнадцать лет, были воспоминания о поездках в Вермонт на ферму деда, а в последний раз он был там семь лет назад. В памяти Сидни ферма осталась страной чудес, где обитали диковинные, занятные звери: коровы, лошади, индюки. Сидни тянуло туда, но отец, как видно, терпеть не мог деревни. В Бруклине, если не считать городских конюшен да увлекательных перестрелок камнями, заложенными в снежки, все было противно Сидни. Он ненавидел школу, где ему приходилось втискивать свои длинные ноги под низенькую парту, где он часами глядел мимо учебника географин или с тупой злобой рассматривал бакенбарды Лонгфелло, Лоуэлла[32] и Уитьера,[33] где сердитые учительницы старались втолковать ему, как важно, что А идет быстрее, чем Б, к городу X, еще менее интересному для него, чем Бруклин. Он ненавидел чистые жесткие воротнички и кусачее шерстяное белье, неизменных спутников воскресной школы. Он ненавидел и душные летние вечера, когда от мостовых пахло асфальтом, и холодные зимние вечера, когда на мостовых скользили ноги.
Но он не сознавал, что ненавидит город. Он искренне считал, что отец прав: должно быть, он в самом деле непослушный, неблагодарный мальчишка; и душа его оставалась смиренной, хотя внешне он был неласков и замкнут.
И вот в шестнадцать лет ранним июньским утром на ферме деда Сидни внезапно пробудился к жизни.
Отец отправил его на лето в Вермонт, вернее, сослал его туда в наказание, промолвив сурово: «Вот как поживешь в этой старой лачуге, да поработаешь в поле, да будешь вставать чуть свет, не то, что здесь: лежите, мол, ваше величество, в постели, пока не соблаговолите разрешить горничной прислужить вам, — вот тогда, голубчик мой, оценишь и настоящий дом, и школу, и церковь». Отец говорил так уверенно, что Сидни и сам не ждал от фермы ничего хорошего и всю дорогу, сидя в вагоне для курящих, в едком табачном дыму, чуть не ревел от огорчения, пока поезд медленно тащился, останавливаясь на каждом полустанке.
Сидни приехал в десять вечера; на станции его встретил дядя Роб, крепкий, словно дуб, и почти такой же неразговорчивый.
— Приехал на лето, значит? — сказал дядя Роб и через три мили добавил: — А у нас теленочек. Да, теленочек. — А еще через милю: — Отец здоров?
На этом и кончилась его беседа с дядей Робом.
Семь лет Сидни не бывал в местах более диких, чем Фар-Рокауэй,[34] и безмолвные ночные горы вселяли в него страх. То было оглушающее безмолвие, безмолвие, исполненное затаенной угрозы. Горы по обеим сторонам дороги, врезавшиеся в высокое звездное небо, казались стенами, которые вот-вот рухнут и раздавят его, как человек давит между ладонями мошку. Один раз он даже вскрикнул от страха: при тусклом свете фонаря, прицепленного к днищу фургона, он увидел дикобраза, бежавшего вразвалку через дорогу. Было темно, холодно, неуютно, и у мальчика, привыкшего к веселому шуму и огням города, хотя он и не любил их, тоскливо щемило сердце.
Когда они подъехали к дому, в окнах было темно. Дядя Роб ввел лошадей в сарай и, ткнув большим пальцем в сторону лестницы, проворчал:
— Спать будешь на сеновале. Курить не положено. Возьмешь фонарь, когда распряжем. Не забудь потушить. Курить на сеновале — ни-ни! Устал? Помочь не можешь?
Устал? Да Сидни готов был работать хоть до света, только бы дядя Роб не уходил. Им овладел ужас при мысли, что он останется один-одинешенек в этом зловещем сарае, где били копытами лошади, с хрустом жевали сено проснувшиеся коровы, а над головой слышался писк, царапанье, стук когтей каких-то неведомых диких зверюшек. Сидни нарочно распрягал как можно медленнее, хотя на самом деле умел довольно ловко управляться с лошадьми, потому что конюшни в Бруклине были его излюбленным прибежищем, а конюхи часто разрешали ему помогать им — и даже безвозмездно.
— Ой, дядя Роб, какой-то я косолапый! Ни распрячь, ни чего другого сделать не умею. Семь лет на ферме не был.
— Неужто? Ну, спокойной ночи! Смотри, с фонарем поаккуратнее! И чтоб не курить!
Сарай глядел загадочными, незрячими глазами. Фонарь мигал, и в его неверном свете стойла и наваленные грудой у задней стены плуги, сани, старая упряжь принимали гигантские, устрашающие очертания. Размером сарай был не меньше, чем весь их дом в Бруклине, а в полумраке он казался в десять раз больше. Что было у задней стены, Сидни не мог рассмотреть, ему мерещились там отвратительные чудовища, подстерегавшие его. Зажав в зубах фонарь, а в левой руке свой гранитолевый ранец, он вихрем взлетел по лестнице наверх.