Пиши — хотя бы несколько строк. Где ты лежишь? В своей ли комнате? В ней я люблю каждую мелочь. Листья, и фотографии, и голубую лампу, и вышивки. Каждый пустяк.
Привет всем. В доме теперь, наверное, тихо, и слышно, как гудит телеграфная проволока.
Твой Кот.
С воинской повинностью дело медленно распутывается.
2 февраля 1916 г.
Елена Степановна, как ваша ангина? Помог ли чревовещатель Шорин?
После возвращения из Ефремова меня экстренно вызвали в действующую армию, в отряд. Я поехал туда с единственной целью отказаться и взять свои бумаги. Бросил отряд, и сразу стало легко на душе.
Возвратился в Москву и здесь узнал, что Катя проследовала в Севастополь, к месту своего нового высокого назначения. Я думаю, что ей там будет трудно. Нина Петровна распускает беспокоящие население слухи о том, что Катя страшно похудела и настроение у нее отвратительное. Правда ли это? Получали ли Вы вести из Севастополя. Здесь в Москве никто ничего не получал, даже неизвестен адрес.
Я вернулся в Университет — к общей радости всех родственников.
Привет всем ефремовским и всему ефремовскому. Всего хорошего.
Ваш К. Паустовский.
18 февраля 1916 г. Москва
Каждый день меня мучительно тянет писать тебе, каждый день я пишу, у меня уже накопилось несколько писем к тебе, но я не могу их отослать, так жалко и мелочно все, что написано, все слова в сравнении с тем, что теперь происходит со мной.
Каждый день у меня мертвый, потому что я не вижу тебя, и каждый день бывают порывы к тебе и часы тоски, такой широкой и еще небывалой, что я не могу оставаться на месте. Я ухожу, я брожу часами по городу, пока тоска не перейдет в глухую ноющую боль. Раньше я часто думал о тебе, теперь же не то, я даже не думаю, нет, — теперь у меня такое чувство, словно меня раздробили и все лучшее во мне осталось там, с тобой, словно я оторван от корней, от всего, что давало силу и возможность еще многих несознанных достижений. Маленькая хрупкая девочка сама не знает, какая в ней сила и любовь.
Ведь после Ефремова, когда я приехал в Москву, и потом в Минск, и снова в Москву, я так быстро и неожиданно стал меняться, радостно почувствовал, сколько еще юной силы и веры в себя заложено во мне. Я словно увидел свою душу. Озаренными стали дни, изменился даже голос, и увереннее стали движения.
А потом случилось то, о чем я писал тебе, — завод, военная служба.
Ты поймешь, Хати-дже, как тяжело и противно мне все это.
Пять дней я пробыл на заводе Акц. О-ва Г. Лист на Софийской набережной, против Кремля, потом меня перевели на Бутырский завод, за Марьиной Рощей. Здесь я пробуду недолго, числа до 24-го, потом — в Одессу. В Одессе, говорят, почти нет работы, и у меня будет много свободных часов. Мне предлагали Москву и Киев, но я отказался, — мне необходимо, больше всего мне необходимо теперь остаться хотя бы ненадолго одному.
Перед Одессой мне, может быть, удастся приехать па несколько дней в Севастополь, если же нет, то я напишу из Одессы. Если на пасху нельзя будет удрать — ты ведь сможешь приехать ко мне, Хати-дже. Ведь так?
В Одессе я буду писать. (Недоверчивая улыбка.) Напрасно Вы улыбаетесь, миледи. Это слишком жестоко с вашей стороны. Я пишу даже теперь, хотя все окружающее устроено так, чтобы мне помешать. Есть стихи. Есть стихи о поэтах и детях. Я люблю их за то, что в то время, когда.
«Купцы плывут за пряжей к озерам диких страп И рыболовы смотрят с тревогой в океан И золото считают у хижины своей,
Лишь вы одни беспечны у солнечных морей».
Много стихов. В них солнце «жгучим золотом ласкает наши лица», и «море древнее качает в колыбели прозрачно-пепельный и золотистый шар», и девушка, которая бросила рыбаку свое венчальное кольцо, рыбаку, что чинил паруса у берега, где «жемчужный свет волны», усталость развенчанных сказок и пляски, в которых тела девушек «мне напомнили стебли увядших цветов». Я стал солнцепоклонником.
Я хочу написать об одном художнике (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными контурами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце.
Я хочу сказать о том, что в тонких болезненных строчках его писем, в его жизни лихорадочной и сумбурной, в искании солнца и воздуха, в несбыточной грезе о творчестве, которое даст синтез чеканный и чистый нашей необычно хрупкой души, в тоске, в презрении к «белому» с его ужасной бутылкой спирта, с его деньгами и его болезнями, в каждом часе его разорванных несуразных дней мне была ясна особая строгая гармоничность. Гармоничность порыва, непримиримости, слабости и благородства, напряженного искания, ведущего к тысяче ошибок.
И в том немногом, что он успел создать, было много неудержимой тоски о небывалом, много шумов и звонов вечернего моря, много дикого очарования никогда не виданных стран.
«Звездное небо — единственное, что я хотел бы написать».
Но он не написал его. Я хочу узнать — почему.
Я еще не знаю, но меня тревожат некоторые строки его писем, написанных незадолго до смерти.
«Тоскующий взор мученика надрывает душу, как глаза извозчичьей лошади».