Егоров сын, Давыд, мой двоюродный брат, остался у моего отца на руках и проживал с нами. Он был старше меня одним только годом; но я преклонялся перед ним и повиновался ему, как будто он был совсем большой. Малый он был неглупый, с характером, из себя плечистый, плотный, лицо четырехугольное, весь в веснушках, волосы рыжие, глаза серые, небольшие, губы широкие, нос короткий, пальцы тоже короткие — крепыш, что называется — и сила не по летам! Тетка терпеть его не могла; а отец — так даже боялся его… или, может быть, он перед ним себя виноватым чувствовал. Ходила молва, что не проболтайся мой отец, не выдай своего брата — Давыдова отца не сослали бы в Сибирь! Учились мы оба в гимназии, в одном классе, и оба порядочно; я даже несколько получше Давыда… Память у меня была острей; но мальчики — дело известное! —
Зовут меня — вы знаете — Алексеем. Я родился 7-го, а именинник я 17 марта. Мне, по старозаветному обычаю, дали имя одного из тех святых, праздник которых приходится на десятый день после рождения. Крестным отцом моим был некто Анастасий Анастасьевич Пучков, или собственно: Настасе́й Настасе́ич; иначе никто его не величал. Сутяга был он страшный, кляузник, взяточник — дурной человек совсем; его из губернаторской канцелярии выгнали, и под судом он находился не раз; отцу он бывал нужен… Они вместе «промышляли». Из себя он был пухлый да круглый; а лицо как у лисицы, нос шилом; глаза карие, светлые, тоже как у лисицы. И всё он ими двигал, этими глазами, направо и налево, и носом тоже водил — словно воздух нюхал. Башмаки носил без каблуков и пудрился ежедневно, что в провинции тогда считалось большою редкостью. Он уверял, что без пудры ему быть нельзя, так как ему приходится знаться с генералами и с генеральшами.
И вот наступил мой именинный день! Приходит Настасей Настасеич к нам в дом и говорит:
— Ничем-то я доселева, крестничек, тебя не дарил; зато посмотри, каку штуку я тебе принес сегодня!
И достает он тут из кармана серебряные часы луковицей, с написанным на циферблате розаном и с бронзовой цепочкой! Я так и сомлел от восторга, — а тетка, Пелагея Петровна*, как закричит во всё горло:
— Целуй руку, целуй руки, паршивый!
Я стал целовать у крестного отца руку, а тетка знай причитывает:
— Ах, батюшка, Настасей Настасеич, зачем вы его так балуете! Где ему с часами справиться? Уронит он их, наверное, разобьет или сломает!
Вошел отец, посмотрел на часы, поблагодарил Настасеича — небрежно таково, да и позвал его к себе в кабинет. И слышу я, говорит отец, словно про себя:
— Коли ты, брат,
Но я уже не мог устоять на месте, надел на себя часы и бросился стремглав показывать свой подарок Давыду.
Давыд взял часы, раскрыл и внимательно рассмотрел их. У него большие были способности к механике; он любил возиться с железом, медью, со всякими металлами; он обзавелся разными инструментами — и поправить или даже заново сделать винт, ключ и т. п. ему ничего не стоило.
Давыд повертел часы в руках и, пробурчав сквозь зубы (он вообще был неразговорчив):
— Старые… плохие… — прибавил: — Откуда?
Я ему сказал, что подарил мне их мой крестный.
Давыд вскинул на меня свои серые глазки:
— Настасей?
— Да; Настасей Настасеич.
Давыд положил часы на стол и отошел прочь молча.
— Они тебе не нравятся? — спросил я.
— Нет, не то… а я, на твоем месте, от Настасея никакого подарка бы не принял.
— Почему?
— Потому, что человек он дрянь; а дряни-человеку одолжаться не следует. Еще спасибо ему говори. Чай, руку у него поцеловал?
— Да, тетка заставила.
Давыд усмехнулся — как-то особенно, в нос. Такая у него была повадка. Громко он никогда не смеялся: он считал смех признаком малодушия.
Слова Давыда, его безмолвная улыбка меня глубоко огорчили. Стало быть, подумал я, он меня внутренно порицает! Стало быть, я тоже дрянь в его глазах! Сам он никогда до этого бы не унизился, не принял бы подачки от Настасея! Но что мне теперь остается сделать?
Отдать часы назад? Невозможно!
Я попытался было заговорить с Давыдом, спросить его совета. Он мне ответил, что никому советов не дает и чтоб я поступил, как знаю. Как знаю?! Помнится, я всю ночь потом не спал: раздумье меня мучило. Жаль было лишиться часов — я их положил возле постели на ночной столик; они так приятно и забавно постукивали… Но чувствовать, что Давыд меня презирает (да, нечего обманываться! он презирает меня!)… это мне казалось невыносимым! К утру во мне созрело решение… Я, правда, всплакнул — но и заснул зато, и как только проснулся — наскоро оделся и выбежал на улицу. Я решился отдать мои часы первому бедному, которого встречу!
Я не успел отбежать далеко от дому, как уже наткнулся на то, что искал. Мне попался мальчик лет десяти, босоногий оборвыш, который часто шлялся мимо наших окон. Я тотчас подскочил к нему — и, не дав ни ему, ни себе времени опомниться, предложил ему мои часы.
Мальчик вытаращил глаза, одной рукой заслонил рот, как бы боясь обжечься, — и протянул другую.