Ему не столько хотелось удержать собственно Машурину, сколько не упустить случая высказать все, что накопилось и накипело у него на душе. С тех пор, как Паклин вернулся в Петербург, он видел очень мало людей, особенно молодых. История с Неждановым его напугала, он стал очень осторожен и чуждался общества, — и молодые люди, с своей стороны, поглядывали на него подозрительно. Один так даже прямо в глаза обругал его доносчиком. С стариками он сам неохотно сближался; вот ему и приходилось иногда молчать по неделям. Перед сестрой он не высказывался; не потому, чтобы воображал ее не способной его понять, — о нет! Он высоко ценил ее ум… Но с ней надо было говорить серьезно и вполне правдиво: а как только он пускался «козырять» или «запускать брандер» — она тотчас принималась глядеть на него каким-то особенным, внимательным и соболезнующим взглядом, и ему становилось совестно. Но скажите, возможно ли обойтись без легкой «козырки»? Хоть с двойки — да козыряй! Оттого-то и жизнь в Петербурге начала становиться тошна Паклину, и он уже думал, как бы перебраться в Москву, что ли? Разные соображения, измышления, выдумки, смешные или злые слова набирались в нем, как вода на запертой мельнице… Заставок нельзя было поднимать: вода делалась стоячей и портилась. Машурина подвернулась… Вот он и поднял заставки и заговорил, заговорил…
Досталось же Петербургу, петербургской жизни, всей России! Никому и ничему не было ни малейшей пощады!
Машурину все это занимало весьма умеренно; но она не возражала и не перебивала его… а ему больше ничего не требовалось.
— Да-с, — говорил он, — веселое наступило времечко, доложу вам! В обществе застой совершенный; все скучают адски! В литературе пустота — хоть шаром покати! В критике… если молодому передовому рецензенту нужно сказать, что «курице свойственно нести яйца», — подавай ему целых двадцать страниц для изложения этой великой истины — да и то он едва с нею сладит! Пухлы эти господа, доложу вам, как пуховики, размазисты, как тюря, и с пеной у рта говорят общие места! В науке… ха-ха-ха! ученый Кант есть и у нас; только на воротниках инженеров! В искусстве то же самое! Не угодно ли вам сегодня пойти в концерт? Услышите народного певца Агремантского… Большим успехом пользуется… А если бы лещ с кашей — лещ с кашей, говорю вам, был одарен голосом, то он именно так бы и пел, как этот господин! И тот же Скоропихин, знаете, наш исконный Аристарх, его хвалит! Это, мол, не то, что западное искусство! Он же и наших паскудных живописцев хвалит! Я, мол, прежде сам приходил в восторг от Европы, от итальянцев; а услышал Россини и подумал «Э! э!»; увидел Рафаэля — «Э! э!..» — и этого Э! э! нашим молодым людям совершенно; достаточно; и они за Скоропихиным повторяют: «Э! э!» — и довольны, представьте! А в то же время народ бедствуст страшно, подати его разорили вконец, и только та и совершилась реформа, что все мужики картузы надели, а бабы бросили кички… А голод! А пьянство! А кулаки!
Но тут Машурина зевнула — и Павлин понял, что надо переменить разговор.
— Вы мне еще не сказали, — обратился он к ней где вы эти два года были, и давно ли приехали, и что делали, и каким образом превратились в итальянку и почему…
— Вам все это не следует знать, — перебила Машурина, — к чему? Ведь уж это теперь не по вашей части.
Паклина как будто что-то кольнуло, и он, чтоб скрыть свое смущение, посмеялся коротеньким, натянутым смехом.
— Ну как угодно, — промолвил он, — я знаю, я в глазах нынешнего поколения человек отсталый; да и точно, я уже не могу считаться… в тех рядах… — Он не закончил своей фразы. — Вот нам Снапочка чай несет… Вы выкушайте чашечку да послушайте меня… Может быть, в моих словах будет что-нибудь интересное для вас.
Машурина взяла чашку, кусочек сахару и принялась пить вприкуску.
Паклин рассмеялся уже начисто.
— Хорошо, что полиции здесь нет, а то итальянская графиня… как, бишь?
— Рокко ди Санто-Фиуме, — с невозмутимой важностью проговорила Машурина, втягивая в себя горячую струю.
— Рокко ди Санто-Фиуме, — повторил Паклин, — и пьет вприкуску чай! Уж очень неправдоподобно! Полиция сейчас возымела бы подозрения.
— Ко мне и то на границе, — заметила Машурина, — приставал какой-то в мундире; все расспрашивал; я уж и не вытерпела: «Отвяжись ты от меня, говорю, ради бога!»
— Вы это по-итальянски ему сказали?
— Нет, по-русски.
— И что же он?
— Что? Известно, отошел!