Марья. Отец, братья меня продали, увезли за тысячи верст, – мне же не кручиниться? Чего стоишь, как холоп? Прилично тебе сесть.
Иван. На змею похожа, что ни слово — вот-вот ужалишь.
Марья. То — касатка, то — змея. Хотела бы я орлицей быть. Выклевала бы тебе глаза, расправила бы крылья, полетела бы на мои горы.
Иван. А я бы кречетом обернулся и настиг тебя, прикрыл. Вот беда с девками норовистыми! А царицей хочешь быть? Пойдем в чулан — покажу тебе сундуки, коробья, – откроешь один — полный жемчуга, откроешь другой — бархаты из Мадрида. Откроешь еще — соболя, бобры, лисы. Чье это? — спросишь. Твое, скажу, царица, для твоего белого тела, для твоих черных кос, для твоих легких ног. А ты: уйди, постылый. Так, что ли? Чем же я тебе уж так-то не мил?
Марья. Уж не из-за твоих ли сундуков с жемчугами да соболями будешь мил?
Иван. Станом я не тонок и не ловок, и нос у меня покляп,[166] и разговор тяжел. А на коня сяду, охотского сокола на красную рукавицу посажу, да колпак сдвину, да завизжу! Румянцем зальешься, глядя на меня. Мой-то, скажешь, суженый — чисто вяземский пряник. Марья. Поскачешь, да упадешь, как мешок. Иван
Иван
Марья. Не знаю, зачем ведешь простые речи, смешишь меня. Напрасно меня в такую даль завезли, чтобы дурака слушать.
Иван вспыхнул, глядит на нее, сна не спускает глаз.
Иван. Ты — умна… Смела… А думал — дикая черкешенка!
Марья
Иван. Это хорошо. Это — удача.
Марья. За черкесскими саблями послал. Свои-то, видно, тупые.
Иван. Московские сабли остры, Марья Темрюковна. Добро, добро, дразни меня, я мужик задорный. На Москве — в обычае на кулачках биться, а в большом споре и на саблях. А с такой красивой девкой — выйти на поле — уж не знаю, чем и биться. Слушай, Марья. Я еще младенцем был — мою мать, царицу Елену, отравили бояре.[167] В этих палатах, тогда еще они голые были, меня, царенка, держали пленником. По ночам не сплю, голову поднимешь с подушек и ждешь: вот придут, задушат. Бедного, бывало, за сутки один раз покормят, а то просвирочку съем, тем и сыт. Что передумал я в эти годы! Не по годам я возрос, и сердце мое ожесточилось. А был я горяч и к людям добр. Великое добро искал в книгах, – едва слова-то складывать научился. Ночью свечечку зажгу, книгу раскрою, и будто я и участник и судья всем царствам, кои были, прошумели и рушились. Вот и вся моя забава, вся моя отрада. Гляжу на огонек, босые ноги стынут, голова горит, и вопрошаю: нет более Рима,[168] отшумела слава Византии под турецкими саблями?[169] В камни бездушные, в прах и пепел обратились две великие правды. Остались книжные листы, кои точит червь. Да суета сует народов многих. Попы-то римские отпущением грехов торгуют на площадях. А что Мартын Лютер![170] Церкви ободрал, с амвона[171] ведет мирские речи, како людям в миру жити прилично. Ни дать ни взять мой поп Сильвестр. Спорил я с лютеранами[172] — тощие духом. У заволжских старцев, да хоть у того же еретика Матвея Башкина, в мизинце более разума, чем у Лютера. Любой заморский король или королишка всю ночь играет в зернь и в кости[173] да ногами вертит и с немытой рожей идет к обедне. Где ж третья правда? Ибо мир не для лиси и суеты создан. Быть Третьему Риму в Москве. Русская земля непомерна.
Марья
Иван. Не гложет быть друзей у меня. Был другом Андрей Курбский, и тот нынче в глаза не глядит. Дел моих устрашатся друзья и отстанут в пути.
Марья. Что я тебе? Девка злая, глупая, укусить не могу, не посмею. А ты — щедр.
Иван. Верю в твою красоту, Марья. Не хочу обнять на свадебной постели бездушную плоть твою. Как жену любезную хочу. Царицей прекраснейшей в свете вижу тебя. Сходишь по лестнице и милостыню раздаешь из рук, и милостыня в глазах твоих, и милостыня на устах твоих. Исповедницей будь моим мыслям, они в ночной тишине знобят, и кажется, и руки и ноги становятся велики, и весь я — широк и пространен, и уже вместил в себя и землю и небо. Оторвав лицо от груди твоей, привстану и скажу: дано мне свершить великие дела.