Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:
— Стражник…
Видим — из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.
— Разойдёмся? — не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.
Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь.
— Ничего! — шепчет Ваня.
— По-моему, он — дурак! — неожиданно сказал Авдей.
Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.
Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.
Плывет хриплый Семёнов голос:
— Что за люди?
Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:
— Мы.
Конь остановился, мотая головой.
— Чего делаете?
— Гуляем.
— Беседуем, — добавил Алексей.
Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.
— Чужие есть?
Тёзка мой ответил:
— Все свои.
Помолчав, стражник дремотно говорит:
— Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?
И дёрнул повод.
— Н-но!
Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся.
— Н-но! — крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.
А мы пошли по домам.
— Стара у него лошадёнка, — тихо сказал Авдей.
Все молчат, идя тесной кучкой.
— Ишь хребет-то провис как…
Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:
— Видно, на мельницу поедет, пьянствовать…
У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.
— Я ещё погуляю, братцы.
Алексей молча двинулся за мной.
— Нет, — говорю, — я один.
И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.
— До завтрея! — кричит Ваня.
Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.
Люблю я ходить летними ночами один по земле — хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.
На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
— Кто?.. — крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз — тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
— Что вас чёрт таскает по ночам-то!
— А тебя?
— У меня — служба!
— Вот и у меня тоже, — смеюсь я. — Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
— За звёздами…
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
— Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли…
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
— Росы хороши… Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят — вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
— Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
— Ничего! Что ж? Катаюсь вот! — не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
— Ты в солдатах служил?
— Нет.
— А походка у тебя — как у солдата…
Хочу я разговориться с ним и — не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
— А что, — мол, — Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
— Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
— Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
— Только и он тоже — сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется…
— Куда? К чему?
— Вообще! Как все: против начальства… да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, — знаешь? — он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова — поругался с братом, — а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь…