Знаю Костю, — мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя.
И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить.
Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся.
— Приехали! Тебя спрашивают, монах! На… Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!
Встал я, говорю Ивану:
— Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня!
А Костя толкает и строго командует:
— Ты — иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар!
Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то:
«Куда? Запутал людей, а сам уходишь?»
Рассуждаю вслух, как бы сам с собой:
— Значит — это за меня люди попали…
Мальчик отвечает:
— Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват!
Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы.
— Да, — мол, — видно, что великая неправда живёт во мне…
А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть:
— Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других!
«Это — чужие слова», — думаю я.
— Недаром, — говорит, — Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны…
Помолчал и вдруг объявляет:
— Не люблю я тебя, монах!
— За что?
— Не знаю… Не русский, что ли, ты? Нехороший…
В другое время я рассердился бы на него, а тут — молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти.
Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что — дерево, что — ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы — и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя.
Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие — всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё.
А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то… Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают.
Спрашиваю мальчика:
— Ты читал жития святых?
— Маленький был — читал. Мать заставляла. А что?
— Нравятся тебе божий угодники?
— Не знаю… Пантелеймон — нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я — какая людям радость, коли десятеро из них святы стали?
Растёт Костя на моих глазах.
— Ежели, — говорит, — царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её — ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители!
Потом, помолчав, говорит:
— Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло…
Подумал и добавил:
— Ничего и не вышло!
Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, — весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду?
Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет.
— Ты не устал, Костя?
— Я? — говорит мальчик бодро. — Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну.
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти — Магомет не велит.
К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:
— Ты прости, что зря шагал со мной, — не пойду я в скит, не хочу прятаться!
Он же серьёзно взглянул и замечает:
— Да ты уж спрятался!
И, помахивая веткой, не смотрит на меня.
— Ну, прощай, голубь!
Кивнул головой:
— Прощай!
Пошёл я прочь. Оглянулся — стоит он меж деревьев, провожает меня.
— Эй! — кричит. — Прощай!
И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое — не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:
«Безбожники, а не богостроители…»
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.
Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся…
Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину:
— При царе ли Иване Васильеве…