– Угу! – прохрипел доктор и стукнул в пол палкой. – Вопрос нескольких дней… А, знаете, этот ваш больной… личность оригинальная!
– А что? – спросил отец.
– Засиделся я как-то у него… Так он мне такой план развил, замечательно оригинальный план! Прямо, знаете, тонкий план! Про какой-то огромный храм… он его все собирается нарисовать… Ах ты… батюшки, время-то!.. – он вынул часы, – а мне надо… Я вам как-нибудь после… – заторопился доктор. – Очень оригинальный план…
– Да, да… я знаю… – сказал отец.
– Да, да… Не правда ли?
И доктор, сунув что-то в карман, ушел торопливо.
Я знал, что Василий Сергеич умирает. Чем, собственно, он для меня был и почему так вошел в мое сердце? Ну, теперь, когда я в состоянии оценить эту угасшую так грустно личность, еще можно объяснить мой интерес к ней, ибо теперь в моих руках письмо, чертежи и прошлое. А тогда? И я часто раздумываю: чем он мог так прочно врасти в мое сердце?
Чутко детское сердце! И это сердце учуяло страдание, уловило по взглядам, по тону голоса, по тысячам мелочей, по положениям и событиям жизни это страдание. Человек страдает! Добрый и тихий человек. Это страдание глядело на меня и с балаганных подмостков и звучало так ясно в тот памятный вечер, когда горела свеча, и человек, старый человек, плакал… Тогда маленькое сердце отозвалось и заныло.
И после, когда в гулких сенях гремели трубы, а облитый и осмеянный человек, слабый, однорукий, трясся и обводил всех непонимающим, растерянным взглядом… И кричал болью своею:
– Смейтесь!
И после в полуосвещенной столовой просил помочь ему… уйти, чтобы не возвращаться…
Это страдание, это угнетение человека почуяло маленькое сердце, почуяло и положило на дно свое. И несет его и будет нести…
Итак, я немного уклонился.
Да, я знал, что Василий Сергеич умирает. В доме у нас никто не говорил об этом, отец ездил по своим делам, вечерами иногда бродил по залу и насвистывал, что обозначало, что он чем-то расстроен, но я ежечасно думал, что Василий Сергеич умирает. Стоило мне показаться во дворе, как все ярко вставало в памяти. У садового забора большой грудой были сложены перекореженные иллюминационные щиты. «Орел», тот гордый, величественный и славный «орел», который так недавно красовался на площади, был разбит на брусья и планки, и дворник с кучером пилили их на дрова. Мы с Васькой помогали вытаскивать части из груды и старались отгадывать, какая планочка что изображала.
Мы видели пятна краски, те мазки, которые при освещении и в целом давали впечатление жизни. Теперь все это расплылось на дожде, было не нужно и отвратительно. Мы разыскали остатки клюва, глаза, перья. Все было мертво, плоско. Жизнь, которую сумел вдунуть в эти куски художник, распылилась. Тут же валялись и колосья, и васильки. И было грустно. Прошло утро, когда ерзали сочно по дереву рубанки, суетился человек с аршином, и в душе нарастало ожидание чего-то чудесного. Прошло чудесное и не придет больше…
Я сообщил Ваське, что Василий Сергеич умирает. Он, открыв широко глаза, смотрел на меня. Он, как будто, не верил. Хотел что-то сказать и издал горлом неопределенный звук.
– С чего? – спросил он.
– Тут у него пусто… – показал я на грудь. – Доктор сказал.
Васька не стал расспрашивать. Быстро-быстро завертелся на одной ноге, долго вертелся… Потом остановился и сказал:
– А помнишь, как его собаки грызли?
Мы сидели на остатках «орла», «мельницы», «снопов», слушали жужжанье пилы и вспоминали:
– А помнишь?.. А помнишь?..
Ее появления оставляли невыразимую грусть. Отец всякий раз немедленно посылал дворника, слышал ответ, что архитектор уехал, что его нет дома, что он сам завезет что нужно. Потом ходил по залу и кого-то бранил мошенником. Провожая бледную девушку в последний ее приход, он сказал:
– Что случится, сейчас же уведомьте…
Она только кивнула.
Дня через два после этого, когда мы сидели за вечерним чаем, принесли телеграмму. Прислал доктор. Отец вскрыл ее, взглянул и перекрестился.
– Царство небесное… Помер наш «рваный барин»…
И грустно-грустно покачал головой.