– Так, так… – говорит кондуктор, всматриваясь в кокарду. – Вот спасибо, спасибо. Стало-ть и вы… Плохо будет публике без вас. У Ивана Петровича по биллиарду выходит, а на часы он не годится… Он мне летось ка-кие часы изгадил!
Под березами одиноко сидит старуха, повязанная до глаз. Крутит соломинку на коленях. За ней свесилась белая голова лошади и дремлет, опустив седые ресницы. Отсюда я опять вижу часовщика. Он все еще стоит, рыжеватый, высокий, и оглядывает толпу. Чего ждет? Одинокий, как и эта старуха. А она чего ждет, кого? Из-под серой теплой кофты комом выпирает поддернутая синяя, с красными цветочками, юбка, порванные шерстяные чулки на других чулках и широконосые башмаки, какие-то сиротливые, стоптанные. Лошадь в дремоте потряхивает седой головой. Должно быть, и старуха седа. Совсем наклонилась к коленям, а узловатые худые пальцы все вертят соломинку и надламывают ногтями.
– Ослобонили нашего, – слышу я за спиной запыхавшийся голос. – Зубов недостало…
Над старухой – рыжеватый, крупный мужик, в шапке, оправляет узду на лошади, высвобождает холку.
– Да ну?! – спрашивает старуха, вывертывая голову. – Ослобонили?!
– Зубов не хватает… одинцати зубов… Вон бегет!
Старуха сидит, раскинув руки, и видно теперь, что она кривая, и лицо у нее – комочек. Высокий, уже немолодой мужик степенно шагает к ней, потирая шею, и, видимо, старается не торопиться.
– Да вот… говорят, зубов не хватает… ослободили. Не гожусь сухари жевать…
Говорит с усмешкой и, как будто, смущен. Объясняет еще и еще обступившим, поеживает плечами, глядит через головы, словно недоумевает. Посмеиваясь, разевает рот и показывает пальцем. Ему смотрят в рот; видно, как палец попрыгивает во рту, насчитывает. Старуха поднялась и тоже заглядывает ему в рот, будто не знает, что сыну челноком раздробило челюсть на фабрике, и выбило зубы.
– Беззубых не берут, – говорит, ощериваясь, кокардник. – Стало быть, много нас, зубастых!
Беззубого провожают до лошади. Старуха крестится и суетливо лезет на телегу; торопится и никак не может укрепиться на ступице. Мужик подтягивает подпругу и гудит в бороду:
– Не торопись, по-спеешь.
Беззубый жует провалившимся ртом и шепеляво посмеивается матери:
– Не отымут, не бойсь. Зубастых, говорят, много. Вот те и ефрейтор!
– Карасину-то бы закупить… мучки бы…
– Ладно, закупим… – говорит мужик, нагибается к колесу, пробует тяж, и видно, как он крутит там головой и улыбается. Под телегу, под старую свою кобылу.
За забором покончили с обедом и поют молитву. Телеги все увозят отпущенных на побывку, а новые все еще вливаются на выгон, и вон их сколько, – весь тракт в них, – ползут и ползут.
– Тыщи народу!
В потребиловке – трактирщик с полустанка. Он еще более покраснел, – очевидно, ездит с запасом, – требует «самых лучших» папирос, чуть-чуть покачивается, говорит часто-часто, кокарду налепил на самый гребешок серой фуражки.
– Простукали – говорят: на тебя надо особую мерку. По животу не сойдется казенный ремень! Сойдется! На унтер-офицера найдут, что требуется… Давай шиколаду, что ли…
Взламывает прямо в бумажке, ест с оловом, садится на цареградские стручки в мешке.
– Теперь в трактире пусть жена с племянницей движут… Ай сдать?
– Ничего, устроился, Семен Акинфыч?
– По-бьем!
– Да еще неизвестно, кого бить-то…
– Всех побьем!
На переезде заложен шлагбаум, у будки. Идет поезд, тяжело тянет из-под горы. Двери красных вагонов раздвинуты. Видны лошадиные головы в ряд; свесив ноги над полотном, сидит, заломив фуражку, с лихо выпущенным из-под околыша зачесом, казак, – совсем юное розовое лицо. Облокотившись, стоит у двери другой. И еще – казаки и кони, казаки и кони. И крутит один фуражкой, – вот-вот запляшет.
Они уже готовы – степные птицы.
Лошадиная сила
На углу площади уездного городка, забитой, как и все смежные улицы, приведенными на осмотр лошадьми всякой масти, и даже такой, какой не видала, кажется, ни одна конская ярмарка, стоят два мужика. Они уже сдали в казну, на войну, своих лошадей и теперь поджидают еще не управившегося Степана Махорку, чтобы идти в чайную; а пока уверяют друг друга, что тут дело правильное и на совесть, что хоть и не добрал один пятерки против своей цены, – так пятерку-то лошадь за два года оправдала или нет? Горячо говорят; один, черный, с желтым водяночным лицом, получивший за свою лошадь семь рублей лишку, все пристукивает кулаком по костлявому заду чужой лошаденки-мыши, словно по столбушку.
– Ну, за мово лишку дали… Дак мой го-сподский! я его, прямо, из глотки у Пал Петровича выдрал. Мой в антиле-рию вон, солдат метил, а с твоим и в обоз наплачешься. Обиды нету…
– За-чем, какая обида! – отмахивает головой русый, на лице которого и недоумение, и, как будто, уверенность. – С им наплачешься. Я к тому, что… Пятишну-то за два года отработал он мне ай нет?!
– Не то, что пятишну, – он тебе три красных отработал! Он тебе, прямо… полсотни отработал!