При появлении тараканомора железом оковывало кухню: цвет ржавой тяжести нависал кругом — и я сжимался. А когда входил медник, распахивались окна, гремела весна, «зеленый шум» : легко было слушать и спокойно смотреть. Тараканомор все знал, и во всех его знаниях был закон: и на букву не смей — уклониться, — пропадешь! Все было предусмотрено, положено и растолковано; в сущности не оставалось никакой тайны, и не к чему любопытствовать; железная клетка — мир. А у медника все было, как в простои жизни с тайной и загадочностью и с чувством какой-то теплой связи моей маленькой судьбы с необозримо большой судьбой всего светящегося воздушного мира. Медник ближе был к тем безымянным, к «массам», без рассуждений, но всегда одаренным песенным чутьем, и в суде его не было ничего общего с судом «среднего» человека, имеющего всегда свое мнение и всегда неопровержимое, как у начетчика-тараканомора его закон; а ведь«серединный» суд всегда или «рутина» или «модернистическая банальность», одно другого стоит.
Рассказывал ли медник апокриф о Богородице — «Благовещение», «Страды», «Хождение по мукам», «Рождество», — я потом узнал, как знакомое, на картинах Брейгеля: все происходит здесь, в «человеках», окруженное русскими людьми с русской «желанностью» и нашим жестоким «лютьством». Я отводил свою несообразную «порченую» душу, слушая его рассказы «апокрифических» деяний, сливавшие небесное с землей, толковое с бредом, трезвую действительность со сказкой.
И что было странно: тараканомор, исходивший из «природной» речи своего наставника протопопа Аввакума, выражался совсем не просто, совсем не живо — в слово ученому «лоисту», а у медника все было от сердца, с некнижной, не «Кирилловой книги» речью, а складом слова живой жизни и цветно, под стать первому русскому цветослову Бестужеву-Марлинскому. Тараканомор историю начинал с Адама, верил и в вере своей был убежден, что он, стрелецкий отпрыск, Никифор Матвеевич Щекин, со своейкожаной сумкой с белым приторным ядом на таракана, исо своей густой холкой, смазанной коровьим маслом, носит в себе образ и подобие Божье. Медник, тоже начинавший от Адама, был не менее убежден, что ни в нем, меднике с Новодеревенской, Павле Федорове Сафронове, с пальцем, обожженным купоросом, ни в тараканоморе, обсыпанном сладким белым порошком — тараканьим мором, образа и подобия Божия не ночевало, и вообще, в человеке нет ничего Божеского: было Божие — «райское», но с «грехопадением» пропало, а искони было и есть образ и подобие «человека».
«Как в каждой бабе есть женщина, так и в самом лютом людстве живет человек».
Когда тараканомор «вопрошал»: «
Тараканомор, сколько ни приставали, ни разу не повел нас на Рогожское кладбище послушать «старое пение»: одним своим духом опоганим, так что ли? Медник показал нам дорогу в Симонов монастырь.
Симонов — место встречи «порченых» и «бесноватых». Их свозили со всех концов России в Москву: среди белых попадали черные — кавказские, и раскосые — сибирские, и желтые — китайские. После обедни их «отчитывал» неустрашимый, быстрый голубоглазый иеромонах о. Исаакий: говорком, шелестя, как листьями, словами молитв, изгонял он бесов. Но не столько само изгнание — бесы что-то не очень слушались Симоновского иеромонаха! — а подготовка во время обедни — это подлинно «бесовское действо!» — зрелище потрясающее. Куда пожар со сбором всех московских частей и оберполицмейстером А. А. Власовским, мчавшимся, стоя на подножке — в спину обалдевающему кучеру, по стоячему способу и узнавали — отважный человек и любитель пожаров! Бесовский пожар в Симонове ни с чем не сравним, — зрелище ошеломляющее.
Еще показывали: под стену монастыря подкапывающуюся гигантских размеров каменную лягушку — демона, обращенного в камень; эта лягушка, о ней знала вся Москва, была как раз к месту и дополняла бесовское скопище. Есть странные любители смотреть покойников, а бесовское зрелище еще заразительнее: стоит раз взглянуть, как потянет еще и еще, не пропуская. В Симоновом народу и в будний день, как на праздник; на недостаток богомольцев нельзя было жаловаться!
Медник верил в бесовскую силу — какой же апокриф без демона! Но мне памятно повторяемое им и небезразлично: «людское-де переплюнет бесовское!» Я еще не понимал силу лютости человека; я рано подметил человеческую глупость: мое озорство очень часто в том и заключалось, что, поощряя эту глупость, я доводил ее в другом до полного раскрытия дурацкой сути. Нет, я еще не знал, как может быть жесток человек и не оценивал всю жестокость своего озорства.